«Как я найду свое место, я — гражданин и человек?..»
Потом — еще одним жутким символом горя и позора — на взгорке показались громады танков. Один, второй… семь штук.
Они стояли. Орудиями на запад. Брошены.
Березки, что маскировали их, давно пожелтели и засохли.
Только красные звезды кричат.
«А мы идем, Родина. Молча, с пригорка на пригорок. К тебе, наша жизнь, наша скорбь и тревога…»
НОЧЬ НА ПРОВЕСНЕ
Эпилог
Вечереет.
Дикие гуси опять пролетели низко над лесом. Словно спасаясь от погони или сами догоняя — так они гогочут на лету, так торопятся.
Скоро весна.
Хотя сумерки в пуще все еще как будто зимние. С пятнами рыхлого, набухшего водой снега. С низким, скучно-унылым небом…
Трое партизан верхами гарцуют, топчутся под соснами у крайней землянки семейного лагеря.
Перед землянкой стоит старик в кожушке, с рукой, подвязанной теплым платком, обросший и сердитый с виду. Хлопцы — все молодые, ладные, на добрых конях. Однако старик, видно, знает их лучше, недаром глядел, глядел исподлобья и наконец, когда они подъехали поближе, не выдержал:
— Ерунда вы оба!
Ехавший впереди весело приветствовал его, как будто только что увидев:
— Здоров, дядька! Нехай живет белорусская птушка батя́н![157]
— А ты больше зубы скаль. Красный, мордастый. Рад, что кобылу жеребую оседлал…
— Моя кобыла — сроду конь. Вы что-то плохо видеть стали.
— И считать, — добавил второй. — Нас, дядька, кажись, трое, а не двое. И все мы, выходит по-вашему, ерунда?
— Костик — не ерунда. Костик — он самый лучший кавалерист.
Тот, которого похвалили, недовольно поморщился.
— Видать, болит еще крепко? — спросил он. — А не то завидно, что мы едем?
— Едете… Он там, ваш маршал, не больно торопится — от теплой на холод… А вы потопчитесь, подожди-то. Вам ведь тоже не к спеху… Все-таки здесь затишней…
— Что-то вы, дядька, сердитый сегодня. Неинтересно… Ну, вот и Гена!
— Теперь, хрячок, уже торопится…
— Поехали. Пусть догоняет.
— Минутку. Я ему словцо скажу…
Сперва ехали шагом, а затем, когда дорога выбралась из зарослей и перестала петлять, перешли на рысь. Друг за дружкой. И молча.
Первым, так пришлось, Дайлидёнок, «нехай живет белорусская птушка…». За ним — удостоившийся похвалы Костя Вербицкий. Дальше — Руневич. А сзади — Гена Тихонов, их командир, с самодельными лейтенантскими «кубарями».
Конь под Вербицким не больно прыткий. Раскидывает ногами, смолоду надорванными в плугу, — слякоть, вишь, так и разлетается.
И сам Костя не так уж лихо держится в седле. Толчет луку, подскакивает — ну прямо трудится. Слегка сутулый, левое плечо вперед.
«А все-таки Костик — он самый лучший кавалерист», — думает Алесь.
И понимает это.
Старый Говорень (не такой и старый, хотя в отряд пришел с двумя взрослыми сынами) часто выражается очень уж своеобразно. Намек, как говорится, тот самый, да слова другие.
Вот и в тот раз, когда он при Алесе рассказывал двум новым хлопцам о Костиной матери:
«О, это хитрая баба!..»
…У тетки Вербицкой было четыре сына.
Старший уже отделился, жил на хуторке за деревней. Спокойный был человек Елисей, толковый, хозяйственный. И после вызволения, как только у них в Лани стали организовывать колхоз, его охотно выбрали председателем.
Второй сын, ловкий и разбитной Гришка, сызмалу не очень-то рвался к плугу. Пришли «Советы» — так он первым в деревне завербовался на Донбасс. Пускай дома хозяйствует третий, Костя.
А Костю осенью сорокового года забрали в Красную Армию.
И осталась мать с младшим, Иваном, еще пастушком.
Когда пришли фашисты, Елисей скрывался. У людей, в лесу. Партизан еще не было. Немцы да «бобики»-полицаи разгуливали свободно, еще безнаказанно, — наглые в своих издевательствах, не битые.
Подстерегли они бывшего председателя, когда тот домой зашел («Без ланьского пса тут, — говорили люди, — не обошлось!»), окружили на рассвете и вместе с женой — детей у них не было — расстреляли. В хате, чуть не в постели.
В Лани и выстрелов никто не слышал.
Затем явились к матери. На другом конце деревни.
— Где он, твой коммунист? Где Елисей Вербицкий? — спросил человек в штатском по-белорусски.
(«Какой-нибудь Карнач или другая разновидность Безмена», — думает Алесь.)
— В армию пошел. Туда! — махнула мать в сторону окна, выходившего на восток. — Средних раньше забрали, а старшего летом.