Выбрать главу

Штатский пересказал это немцам, те поговорили, один засмеялся, а он «по-нашему» передает:

— Старший твой уже отвоевался. Ты с ним скоро увидишься. А этот что — комсомолец или пионер?

Иван сидел еще в постели. Светловолосый, тихонький, большеглазый. Только руки и плечи уже вздрагивали под льняной сорочкой. Да острый подбородочек дрожал.

— Ком мит! Пренко, пренко! Ду, шайзэ!..

— Идем! Он говорит, чтоб побыстрее! Ты, мразь!..

Хлопчик встал, хотел взять свои штаны с лавки, но переводчик поморщился:

— Не надо! Скоро вернешься.

Она пошла за сыном. Еще далекая от самых горьких предчувствий.

— Эр ляуфен золь! Дорт!

— Беги туда! — повторил переводчик и показал на улицу, в открытую калитку.

Еще теплый, прямо из гнезда, и дрожащий от страха, Иван глянул на маму, словно спрашивая: что делать?.. И тут же побежал, засеменил, мелькая голыми ногами и светловолосым затылком.

Не успела мать ахнуть, как немец («арийский фогель» из какого-нибудь идиллического домика)… немец, шедший впереди, с привычной четкостью коротко стеганул от груди из автомата…

Мать, говорят, не заплакала. Ни упав рядом с сыном коленями и руками в грязь, ни потом, когда она в жуткой немоте поднялась и подошла к забору. Теми самыми ладонями, которыми только накануне мыла голову «неслуха», ворча на него и за книги, и за голубей, и за то, что худой, как зимний воробышек, она собирала с шершавых, покрытых лишаями досок горячие брызги мозга…

И еще говорят, что молчала она и тогда, когда шла рядом с волом, держась за грядку, когда трупик Ивана подрагивал на выбоинах, лежа глубоко в соломе, а полицай («Какой-нибудь усердный «гутер керль» Букраба!..») сидел с вожжами, съежившись на передке…

Говорят, что и там, куда ее пригнали вслед за возом, на Елисеевом хуторке, у ямы, рядом с которой лежал на траве ее старший со своей Аленой, у ямы, вокруг которой приглушенно голосили женщины, — тетка Вербицкая не заплакала.

— Закаменело сердце, — рассказывал старый Говорень у костра. — Пусть он, поганец, не увидит нашей слезы. О, это хит-ра-я баба!..

— Что вы говорите, дядька! — не выдержал тогда Алесь. — Ну как это — хитрая?

— Разумная, я говорю. Женщина — кремень. И мужчина иной… А ты мне!..

…Две хаты Вербицких — новая, на хуторе, и старая — до зимы стояли пустые. Потом их разобрали на дрова, в гарнизон.

Хозяйку скрывали по другим гнездам, еще не разрушенным.

Первая осень в оккупации…

Это было время, когда в Алесевых Пасынках и в других окрестных деревнях ютились окруженцы. Немцы не управились их ни в лагеря загнать, ни отправить в рейх и отпустили под надзор своих жандармов и «белорусской» полиции, организованной из темного сброда и изменников, которые, кстати, попадались и среди окруженцев. И солдат и командиров, что жили по деревням, всех называли «бойцами». Много было хороших ребят… А бывало и так, что недавние вызволители этих мест, отъевшись после лагеря, нарядившись в «хада́ки» из советских автомобильных покрышек, красовались перед девками на вечерках, под балалайку и присвист — кто смущенно, кто бездумно, а кто и от души — распевали не только «Катюшу» или «Ой ты, Галю», но и свеженькое, собственного сочинения:

Наш Отец обул и Зину И Никифора в резину…

Это были беспросветные дни, когда и местные хлопцы еще только шептались меж собой и с отдельными «бойцами», с кем поближе сдружились. О том, что стыдно, позор вот так сидеть и ждать…

Это было время, когда Руневич, вернувшись из плена, перенесся из иного, далекого мира страданий и надежд в растерявшиеся Пасынки, придавленные крушением всего, что так недавно стало для них своим, в родную хату, горько осиротелую без Толи, ушедшего на восток… Время, когда и он, Алесь, очутился в полном неведении, — без радио, без газет, — в черной, как яма, пустоте, вдали от Родины, что где-то — снова так далеко! — боролась, знала, верила!.. Страшное время, когда суровая судьба отняла у парня — так чудилось ему иногда — почти все, и перед главными вопросами жизни он ощутил себя голым под промозглой, холодной моросью…

Вот такой, как сегодня…

Вершины деревьев, набухшие предвесенней сыростью, шумели в сгустившихся уже сумерках по-осеннему грустно. И весь мир, казалось Алесю, был в жестоком насморке, с тяжелой головой…

Покуда добрались до Немана, наступила темная ночь. На берегу конники спешились, закурили. На их зов паромщик, дежурный дядька из прибрежной партизанской деревни, сожженной в прошлом году, не торопясь пригнал с того берега паром.