Вот он стоит перед мною как живой, как сегодняшний, тот семнадцатилетний Толя, гимназист, который сносил под вечер снопы и, остановившись поодаль от других жнецов, заслушался жатвенной песней.
Он видит и слышит, как Марыля, с серпом в опущенной руке, взглянула из-под ладони на закат, послушала и сказала:
— Это Стэпка Нищимная так заливается. Голосок! Аж с двадцатого поля слышно. И поет и жнет — не разогнется…
«Да нет, не Стэпка это, — думает Толя. — Это поет и поле, и солнце, и люди, и я… Так задушевно, высоко и грустно…»
Он не поет — слушает, стоя над целой грядой еще не составленных в суслоны снопов. Песня только в душе у него, в глазах.
И грусти в них тоже довольно…
Я не сразу понял, о чем твоя грусть…»
Через два дня было воскресенье. Иван еще на рассвете отправился с удочками на Тихмень, а они, проснувшись на сене поздновато, благо и день был серенький, решили на речку не идти, помыться дома, а потом — что может быть лучше — почитать. Согрели воды, подостлали побольше соломы в Каштанкином хлеву, внесли туда лохань. Толя помыл Алесю спину без дураков, потом облил его — так же серьезно. Ну и Алесь шуровал его широкую загорелую «заслонку» (мать говорит: «Мужчинище! Плечи — что заслонка!..») еще всерьез, как следует. А вот когда дошло до обливания, не выдержал. Взял ведро холодненькой, не разбавив из чугуна, загнал «святого Анатолия» в угол, и как тот ни прикрывался, как ни просил, гаркнул:
— Теперь мы с вами поговорим! Кайся!..
И плеснул. Тот завопил и кинулся в драку. Да ничего не вышло: Алесь, голый, выскочил во двор, стукнул дверью и задвинул засов. Кое-как договорились о мире.
Потом читали на сене, отворив ворота риги, чтобы было светлее, и хрупали сочные, мокрые сегодня яблоки.
— Послушай. Только кусочек, — сказал Толя.
И прочитал. Из той самой растрепанной книги Толстого. Что-то о том, помнится, что каждый человек должен мозолями зарабатывать свой хлеб, о счастье стать рядом с теми, кто кормит и одевает людей, о радости почувствовать себя среди них, трудящихся и угнетенных, своим человеком.
— Гоголь все-таки лучше, — так или в этом роде сказал Алесь, кивнув на раскрытый перед ним толстый том.
Тогда Толя сел на сене. Молчал, грустно глядя куда-то вперед… Потом заговорил:
— Вот ты мне — брат, мама нам — мать. А кто нам Иван?.. Я учусь, а он, всего на три года старше меня, работает, чтоб у нас с тобой был хлеб. Он нам прямо вроде ничего не говорит… Да я и сам понимаю, что думают о тех, кто богаче, бедные. А правда всегда на их стороне. И коммунисты так говорят. Вот и у Толстого об этом. И я тебе не для шуточек это прочитал… Мне уже все осточертело!..
Он помолчал, поглядел на свой лад куда-то в грустную даль и вконец смутил Алеся совсем неожиданным и даже страшным выводом.
Обоих мать учить не сможет. Не вытянет ни хозяйство ее, ни здоровье. Одному из них учиться — что это даст? Он, например, не хочет разлуки… Да и вообще — не в этом суть… А учиться им можно и дома, самим, и об этом тоже написано в книге, которую он уже второй месяц читает — одну.
Он не хочет разлуки…
Приехав на свои первые зимние каникулы, Толя удивил Алеся неожиданным и небывалым. Вечером, когда легли спать, Толя обнял его и как-то очень уж серьезно, щекоча дыханием ухо, шепнул:
— Как я рад, что приехал!..
Алесю было тогда просто неловко, а пожалуй, и смешно. Позднее же, когда он от бед своих сбежал в Толину городскую комнатку, хлопец и сам — как-то совсем по-новому — почувствовал, что такое разлука, встреча, дружба.
«Подростками мы взрослеем так же, как растем, очень быстро, — думал, покачиваясь на возу, пленный. — А ты, — он снова улыбнулся далекому брату, — ты хотел, чтоб я повзрослел прямо-таки сразу. Все пришло в свое время — и зрелость, и новые расставания…
Что ж, недолго уже осталось ждать, пока мы с Бутрымом подсоберем хлеба и подадимся туда, где кончится она — горчайшая из наших разлук. Теперь моя очередь прийти домой. И я — приду!..»
Ну, а Толя пришел к Алесю раньше.
Вторым письмом. За три дня до того заветного вечера, когда они с Владиком решили уходить…
Прочитав это письмо с той же жадностью, что и первое, Алесь задумался, а потом показал его Бутрыму.
Был вечер, солнце уже зашло, они стояли возле своей штубы, за оградой, где толклось еще несколько товарищей, которым тоже, хоть они устали, еще не хотелось в пыльную духоту, на скрипучие жесткие нары.
Стоя лицом к проволоке, Бутрым медленно читал про себя, пошевеливая сухими, бесцветными губами. Когда взгляд его по фиолетовым строчкам дошел до последних слов: «Твой Толя», Руневич спросил: