А этот ишь как уверенно говорит:
Да еще и расписывает:
«Ах, да что я плету!.. Словно мне мало, что песня живет, что стихи эти просятся в песню, что я несу эту песню, как что-то не ясное до конца, что-то недоговоренное и, однако, милое, свое!..»
Скорей бы только садилось солнце, скорей бы поесть чего-нибудь, чтоб умолкла та, другая, песня, чтоб можно было снова идти.
Они решили еще раз рискнуть.
И пошли на сближение со счастьем и опасностью еще при солнце, как только оно багряным кругом зацепилось за вершины дальнего леса.
Пошли от дерева к дереву, будто бы и с оглядкой да перебежками, полагая, что это еще все та же их, прежняя, надлежащая осторожность…
На голубом застекленном крыльце белого домика пленных встретила, без особого удивления и тем более испуга, темноволосая девочка-подросток.
Заговорила с ними по-немецки, а потом не выдержала, призналась, что и она полька. Хотя не совсем… Да и как тут разберешься, кто ты, когда мамуся немка, а татусь поляк. Они когда-то служили в одном имении и поженились. Татусь тоже теперь где-то в плену. А она, девчушка эта, зовут ее Стася, приехала сюда к тетке, маминой сестре. Ведь тут, не очень далеко, за шестьдесят километров, была граница Польши с Германией, и мама с тетей целых двадцать лет не виделись. Тетя Хильда добрая, хотя Стася так плохо говорит по-немецки. А дядя Иоганн — начальник разъезда, и сегодня он в городе.
Алесь очень обрадовался, что можно наконец от всей души сказать другому, хотя и не взрослому еще, но своему человеку, что и они тоже люди, что и им ведь хочется есть, жить… Однако сказал куда проще, короче:
— Ты, Стася, попроси нам у тетки чего-нибудь поесть. Скажи ей… Ну, сама знаешь…
Девочка ушла и скоро вернулась с двумя мальчуганами. Старший, лет пяти, нес два ломтя хлеба, сама она — две кружечки молока, а младший шел просто так.
Удивленно, испуганно застыли малыши на месте, глядя, как в этих обросших и жадных пастях исчезает еда…
А Стася пристроилась в сторонке, у какого-то столика, даже присела на него, подложив под себя руки. Совсем как взрослый, бывалый человек, она молчала, смотрела с болью и участием в глазах.
Им, конечно, мало было этих ломтиков, и молока, она съели бы еще черт знает сколько, и один из них, на этот раз Бутрым, не выдержал, попросил ее принести еще чего-нибудь.
Стася послушно пошла, а мальчики все глазели.
Но вот оттуда, куда она ушла, из той комнаты или кухни, где находилась ее таинственная тетка, донесся крикливый женский голос. Слов не разобрать, но — злобный, чужой. Прямо визг!.. А вслед за тем в дверях показалась Стася. С пустыми руками. Красная, чуть не плача. И стала оправдываться — упавшим голосом на двух языках сразу:
— Их габе кайне шульд… Ям не винна, панове… Тетя Хильда сказала, чтоб вы уже уходили, а то нам будет худо, если вас застанет кто-нибудь чужой. Уже рабочие, она говорит, идут. А ям не винна. Их габе кайне шульд…
Они тогда шуганули в кусты, и никто их не увидел, ведь так никто и не шел.
А на лес уже опустилась ночь.
Снова брели по ягоднику, по вереску, по песчаной лесной дороге.
И Алесю казалось, что там, в белом домике на разъезде, они оставили что-то очень дорогое. Ему захотелось быть поближе к этой девочке, — странно и не ко времени захотелось остановиться, полежать, подумать. Шел и боролся с этим желанием, то и дело поглядывая на небо, уже усыпанное звездами — щедро и волнующе…
— Ох, накроют нас когда-нибудь, накроют… — обронил Бутрым.
Голос у него был как будто и тот же, однако без прежней, свободной, веселой силы.
Да и прихрамывал уже Владик на раненую ногу с каждой ночью все сильнее, хотя и не жаловался, словно думая, что Алесь этого не видит.
Руневич молчал.
Под звездным небом ему сперва вспомнилась маленькая героиня английской сказки, девочка, слезы которой искрятся в созвездии Большой Медведицы, безымянная, чистая доброта, народный образ, очень похожий, должно быть, на Стасю…
Вспомнилась ночь, когда он читал эту сказку. Другие звездные ночи той осени… Когда прошел целый год после его наивного «агриколя беатус», он был уже работником в хозяйстве и, казалось ему, взрослым человеком.