Теперь Алесь, вспомнив свой сон, тепло ее слез на холодном обросшем лице, беспомощные поцелуи и единственное, самое дорогое слово — «сынок!..», с радостью подумал, что чувства, которыми он ныне полон, куда сильнее и, может быть, куда чище, чем в детстве.
«Я приду, дорогая, я все-таки когда-нибудь приду!.. И все сделаю, чтоб ты отдохнула от слез, от страданий своих, от беспросветного труда ради нас, ради земли. Ну, ты там видишь теперь, что не стоило надрываться?.. Ты отдохнешь, будешь сидеть у хаты, где солнце освещает рябину, ее волнующие оранжевые молодые гроздья, где на грядках, все еще тобою прополотых, будет пахнуть укроп, а старая корова, вернувшись с выгона, лишь тебя будет звать с доенной. А я опять буду, как когда-то и даже больше, читать тебе, — и то, что написали другие, и то, что напишу я сам…»
Тут он еще раз вспомнил строчку из первого Толиного письма:
«…А рукописи твои она хранит в сундуке так ревниво, что не подступиться и не выпросить…»
Он повернулся на спину и улыбнулся, опять подумав, что сегодня ему, как видно, не уснуть тут, «на новом месте».
В шталаге, когда Алесь, растревоженный песней «Хлопцы, настал наш час», тихо лежал в траве, один под белыми высокими облаками, он еще вот о чем думал:
«Как нас тут много! Какое множество людей в одном месте! Говорят, сорок пять тысяч. Как это удивительно, необычно — столько стран, столько рас, столько языков. И у каждого ведь, как та бабуся сказала, глядя на проходящий полк, еще и мать где-то есть!.. Еще и детство у каждого было. Если б каким-нибудь чудом всплыло оно — в воспоминаниях, — как расцвела бы эта окруженная проволокой, прожекторами, пулеметами земля, весенняя трава на которой под корень и надолго вытоптана горестно праздными ногами!..»
Приходило в голову — и тогда и раньше, — что каждого из этих страдальцев, кроме общей для всех тоски по хлебу и воле, кроме тоски по близким, грызет еще и тоска по любимой работе.
Алесь тосковал по свежей борозде, когда весной, точно вздохнув с облегчением после долгой зимы, земля переворачивается за плугом с тихим песенным рокотом, крошится жирными теплыми комьями, готовая, жаждущая принять и золотистый дождь зерен, и щедрый сев с неба.
А еще больше тосковал он по белому полю бумаги, по борозде строки… Да так тосковал, что на фронте в самые тяжкие минуты думал: только бы голову да одну руку унести — хоть такой ценой жить и писать!..
Началось это давно, где-то у самых истоков. Кажется даже, что вместе с жизнью родилась она, его любовь.
Хотя факты говорят несколько иное.
На все мастак был у них Толя. Он и рисовал, дивя и радуя этим еще отца, ловок был и штуку какую-нибудь придумать, и игрушку забавную сделать.
Алесю было девять лет, когда он сложил на выгоне стишок. Пригнав в обед коров, стал читать его Толе, у которого тогда нарывала нога. Шел дождь, Алесь вымок, как щенок, и под мешком, но что ему было до дождя!.. Задыхаясь от радости, он рассказал свой «стих»… И даже забыл признаться, что сложил его вместе с Марылиным Гришей.
— Да разве так это делают? — сказал Толя.
Приковыляв на одной ноге от топчана, где он лежал, к столу, «мастер на все руки» взял в красном углу с полки старую тетрадь, перо, чернильницу и — стал поэтом.
Кстати, Алесь и Гриша, идя непосредственно от жизни, свой стишок сочинили на родном, на белорусском языке:
А Толя, как заядлый последователь Пушкина, хватил значительно выше. Написал он также о том, что видел, что окружало их звуками и красками: про дождь написал, что хлестал за окном, но, братцы мои, как же он написал!..
Алесь даже повернулся на скрипучем тюремном ложе и засмеялся, как сквозь сон, вспомнив листок из тетради в клеточку, исписанный неровными еще фиолетовыми строчками «многодумного творения», что и сегодня лежит где-то среди его бумаг в мамином старом, еще в приданое полученном сундуке.
Боже милостивый, какой вершиной показалось это мокрому заместителю охромевшего пастуха! Каким совершенством! Прямо хотелось плакать от счастья. Совсем как у Жуковского: