Алесь пал так низко, что даже стал просить:
— Ты же рисуешь… А этот стишок пускай будет мой! Ты будешь художником, а я поэтом — ладно?
И Толя милостиво согласился, отдал.
Но довольно скоро, не прошло и двух лет, Алесь испытал сладость творчества совершенно самостоятельного, без какого бы то ни было соавторства и даже без зависти к Толе.
Школа, где им приходилось учиться, была польская; библиотека, книги которой, оригинальные и переводные, выводили мальчиков в широкий мир, — тоже. Однако же и городской сундучок с Сережиными книгами сыграл свою роль — и раньше, чем школа.
А кроме этих двух стихий, польской и русской, была еще одна сила, которая тоже делала свое дело. Мамины сказки, рассказы и песни за прялкой или шитьем, речь и напевы, которые он слышал вокруг, которые совсем-совсем по-особому, сильно и хорошо сочетались с тем, что окружало Алеся, он находил и в живых образах школьной хрестоматии, и в книгах на родном языке.
Правда, уроков белорусского языка было в школе очень мало, два-три часа в неделю, а книги, которые печатались в Вильне и в Минске, за границей, попадали в деревню редко, а к тому же еще считались по большей части крамолой.
Радио в то время, во второй половине двадцатых годов, для разных Пасынков было чем-то сказочным, что, говорят да пишут, где-то там существует, за полями, лесами, болотами…
Первое вполне самостоятельное стихотворение Алеся было написано на польском языке.
В пятом классе мальчик был счастливо и надолго потрясен обманчиво простой, могучей красотой поэзии Мицкевича. За два года до срока, предусмотренного школьной программой, зачитывался «Паном Тадеушем». Потом побывал в Новогрудке с экскурсией. Ходил по светлым комнатам домика-музея и с замирающим сердцем то верил, то не верил, что именно здесь когда-то жил Он, гений, — просто жил, как человек… Стоя на зеленой горе возле серых руин замка, вспоминал Алесь строчки «Гражины» — с особенным, именно новогрудским волнением. И на курган Его восходил по спиральной дорожке, с радостным ощущением необычайной высоты. Словно и ты взлетаешь куда-то, словно и ты не только любишь прекрасное!.. Пушкинский Петербург или Оренбургские степи, лермонтовский Кавказ, гоголевская Полтавщина — весь этот чудесный мир был где-то далеко-далеко. А Мицкевич писал и о диких грушах на межах, и о ласково-прозрачном озере Свитязь, и о лесах да замках, что стояли здесь вокруг — в ста, в пятидесяти, в пяти километрах от Пасынков. Привычное, близкое, будничное, что окружало Алеся, на страницах Мицкевича жило большой поэзией. И это не только роднило мальчика с ее красотой, но и подзадоривало: «А ну!..»
И он писал, с огромным напряжением сил, с огромной радостью, вгоняя в тринадцатисложный «героический» мицкевический стих что-нибудь, к примеру, такое:
Можно и посмеяться теперь над этим, как мы смеемся над палочкой, которая когда-то казалась нам настоящим Коньком Горбунком. Можно и задуматься, умиленно и грустно задуматься над неповторимой, истинно крылатой, как сказка, поэзией самой счастливой поры. Алесь теперь улыбается, вспоминая свои муки и восторги, однако же он знает, ему так приятно знать, что шли они из тех же источников, где до слез, до сладкой боли просто и необыкновенно звучали, скажем, слова из «Дубровского»:
«…И все поехали… не пролив ни единой капли крови в отмщение за кровь своего атамана».
Или — еще проще и задушевнее — у Коласа.
Когда они оставили гимназию, стихия польского слова стала постепенно отступать.
Тогда на Алеся (вместе с Толей, конечно) с мощным океанским рокотом, в ослепительном солнечном сиянии накатился новый могучий вал русской прозы. Поднял его, заколыхал, и он то замирал до жути радостно, то звонко смеялся от дивного, небывалого восторга!.. Толстой, Достоевский, Чехов, Гаршин, Горький, Куприн — они прихлынули второй волной, после Пушкина, Лермонтова, Гоголя, они остались навсегда ни с чем не сравнимы, они повели его в родной, волнующий мир!..
56
На высоком пригорке лежит деревня, описанная ниже, издавна именуемая Пасынками