Наташа смотрит на меня участливо, добро и ласково. Надо бы ей тем же ответить, а я не могу: голова занята другим, а сердце всякой ерундой переполнено. Боюсь глазами соврать — обниму ее, и не поверит. Мне часто хочется для жены сделать что-то хорошее, но забываю об этом, да и некогда все, и настроение — будешь делать хорошее, получится плохое. Всякий раз загадываю: приду вечером — вымою полы, начищу картошки, мяса для котлет накручу. А когда самого накрутят, так тут не до мяса, не до котлет и вообще ни до чего. Молчу и сейчас. Курю. Думаю.
Закричал сын в кроватке. Заорал как оглашенный. А, пусть кричит, пусть в жизни утверждается. Некоторые взрослые тоже так утверждаются. Наташа схватила малыша на руки. Лицо у Олежки красное, он заходится. Жена прижимает его к груди и ходит, ходит туда-сюда.
— Ангелочек ты мой! Родненький ты мой! — причитает она.
Но Олежка упорно продолжает «утверждаться». Мне уже начинает казаться, что это плачет не он, а я. Не выдерживаю. Бросаю папиросу. Подхожу ближе и гляжу на него. Боже мой, как же сын похож на меня! Вылитый! Лоб широкий, губы толстые, так же неумело хмурится и так же морщится, когда чем-то недоволен.
— А ну, дай мне крикуна! — говорю.
Осторожно беру на руки. И сын умолкает… Дудонит, безобразник… Чувствую, как у меня на груди разливается тепло. Вылитый отец! Снова кладу его на кроватку. Молчит, легче стало…
На столе лежит томик стихов Пушкина. Эх, Александр Сергеевич, кончилась для меня поэзия. Столько грез было! Теперь настал глухой, прозаический жизненный процесс. И эстетика кончилась. Где уж мне до законов красоты, если я еще не познал летных законов. Летаю по инструкции домохозяйки. Хотя ни Пушкин, ни эстетика здесь ни при чем. Генка все…
Эх, Генка, Генка! Товарищ Сафронов! Ты всегда справедлив, как арифметика. У тебя в голове, как в инструментальном ящике, все по полочкам разложено. Надо ключ — пожалуйста, надо отвертку — бери. Все на своем месте лежит, и каждый инструмент имеет свою ячеечку. А у меня в голове все в кучу свалено. Поэтому иногда, чтобы отвернуть гайку, лезу к ней с отверткой или с ключом не того размера. Кручу, кручу, а ключ, не цепляясь, проворачивается. Взять плоскогубцы, но таким инструментом теперь только умывальники в казарме ремонтируют.
Легко и просто у Сафронова все получается. Такой может и на воротах взлететь, если к ним двигатель приделать. Да сам-то он всегда в кабину истребителя сядет. Зачем ему ворота? А меня бросил на ворота, вернее — посадил в галошу. Друг называется. Вывел, Иван Сусанин! Нет, если бы так поступил кто-то другой, я бы не обиделся. А то…
Наташа лежала на краю постели, ее шелковистые волосы волнами стекали по подушке, возле нежного подбородка темнел треугольник от загара, в белое плечо врезалась скрученная бретелька розовой сорочки, дышащие жаром губы сомкнулись в обиде. Эстетика! «Вот жизнь! Хоть караул кричи! Наверное, я все-таки мало слушаюсь сердца. Или еще что?» Когда я был холостяком, с завистью глядел на семейные пары. Я смотрел на них, как человек смотрит на самолет, летящий высоко в небе. Здорово-то как! Потом этого человека посадили в самолет, и он понял, что летать действительно радостно. Но только вот управлять им надо, а управлять непросто. Перегрузки бывают, штопор случается, если варежку разинешь, а могут тебе и другие варежку в двигатель подсунуть.
Бухнулся в постель. Сжался в комок, завернулся в одеяло, чтобы не лопнуть от злости и противной жалости к себе. В эту ночь на меня тяжелым колесом накатилась бессонница. Хоть глаза зашивай.
С Генкой второй день не разговариваю. Вначале на него большую обиду в сердце держал. Потом, поразмыслив маленько, понял, что поймать-то я ничего не поймал, а вот сам попался. Генка-то прав: в летном деле нельзя пыль в глаза пускать. От этого у самого может в глазах потемнеть. Не зря же товарищи ополчились на собрании. Переживают за меня, беспокоятся. И я переживаю, но признать свою вину и помириться первым не могу. Поэтому Генке «холодную войну» объявил. Что он мне ни скажет, отталкиваюсь одними и теми же фразами:
— Слушаюсь, товарищ командир! Что еще угодно, мой командир?