— Ох, летуны-летуны! — снова покачал головой Вепренцев. Ох, фантазеры! Меньше всего авиация нуждается в таких вот фантазерах!
Вот уж неверно. Кто же тогда из сказки быль сделал? Преодолел пространство и простор? Из песни слов не выкинешь. А ну скажи, Сафронов, кто аэропланы придумал? Помнишь, в библиотеке говорил? Молчишь? Язык проглотил. Набедокурил. Смотрю на его затылок и представляю, как он, прищурив глаза, улыбается своим мыслям. Доволен?!
— Надо сказать, вас, товарищ Шариков, частенько заносит не с аэродинамический точки зрения, конечно, — продолжал инженер. — С полетами у вас, как сказать, — здесь он замялся, ему и сказать нечего. Замечаний нет, в летной книжке — одни пятерки. — И не особенно хорошо. Такое отношение к технике… Что ж, осадим, зачетики примем, подержим на привязи…
Сзади кто-то хихикнул. А из другого угла послышался бас:
— Как козла на привязи…
Остряк-самоучка. Не узнать по голосу. Потом узнаю, кто это там тупым лезвием бреется. Пора уже электрическую бритву заводить. Жаль, что у нас за глупые остроты не наказывают в дисциплинарном порядке.
Председательствующий на собрании подполковник Торопов постучал по графину. Народ угомонился. Только инженер не мог успокоиться. Он с места говорит, боится, что мысли не донесет до трибуны.
Я глядел на подполковника Вепренцева, и мне казалось, что лицо его выточено из огнеупорной стали, только глаза из другого материала — серые, умные, злые и задорные. Он настырный такой в силу своего характера, неприемлющего в труде халтуру.
И говорил он сейчас не только для меня. То, что произошло у нас с Ожиговым, важно было знать всем. Меня он использовал, как красочное предупреждение на трансформаторной будке с костями и черепом: «Осторожно…» Он мужик хитрый, мысли на расстоянии читает, куда там до него Вольфу Мессингу.
Вепренцев вытащил из кармана тоненькую, потрепанную от частого употребления инструкцию. Эта книжечка для него — самое гениальное произведение искусства. Любой параграф из нее он может подать, как шоколадную конфетку, только тебе от нее сладко не будет. Круглым пальцем инженер проворно перелистал страницы.
— Вот здесь черным по белому написано, что малейшие отклонения в работе техники в воздухе летчик обязан отмечать в контрольном листе. А вы там написали, что замечаний нет! Что это за беспринципность? Еще и автограф поставили. Поэт какой! Что, товарищ Шариков, для вас инструкция — советы домохозяйке? — потряс инженер книжечкой.
Я молчу. Он задает вопросы для того, чтобы самому на них отвечать.
Подполковник Карпов так и не выступил. Он сидел в стороне от трибуны, озаренный белым пламенем юпитеров, и помечал что-то в блокноте, копил примеры. Да он уже давно сказал обо мне свое слово. Достаточно. А теперь вот прослушал доклад инженера о моей деятельности.
Прием в партию лейтенанта Ожигова отложили, а меня хотели заслушать на заседании партийного бюро за нарушение летных законов. Но Торопов заступился, а Вепренцев его поддержал: не надо, говорит, пока, сами разберемся. От этих слов у меня злость на инженера отпала: что ж, поругал. Брань не дым в кабине — глаза не ест. Но Собрание меня напугало больше, чем дым в кабине и все те случаи, которые происходили в воздухе за мою короткую летную деятельность. Долетался, назад хвостом пошел, в темный распадок.
Когда проходил по коридору, то увидел, что бюллетень, посвященный отличной стрельбе, уже сняли. Лишь под кнопками драные уголки бумаги остались. Позаботился кто-то. Быстро. И Генку сняли. Молчал бы — на виду висел. Не все люди так же объективны, как объектив фотоаппарата. Зря тогда солдат нас в противогазах не сфотографировал. Такие карточки сейчас бы к месту пришлись.
После собрания Генка Сафронов назвал меня флюгером, напомнил про коровью лепешку и предупредил, чтобы зря не «чирикал». А я ему сказал:
— Молодец, Геночка! Теперь тебе в ладоши постучат, а потом твой портрет на Доску отличников приколотят.
— Есть там уже портрет, — напомнил он, усмехнувшись.
— Другой будет, рядом, — говорю.
А он и не слушает. Уши у него заболели: обтекатель на голову напялил. Слова мои отскакивают, как горох от стенки. Генка совсем неуправляемым стал. Чувствую, как обида растекается по всему моему телу, ощущаю ее движение, грубый напор и силу. «Вот локатор! Крапивное семя!» Но ругаться я не умею.
— Дал ты копоти, — сказал он и подпер рукой свою тонкую талию, скособочился. — Помозгуй лучше. Гляди, как товарищи ополчились. Переживают за тебя. Ты думать начинаешь, когда жареный петух клюнет…
— Ладно, обойдусь без советчиков.
Генка пошел в столовую и меня не пригласил. Пошагал вразвалочку, насвистывая вальс «Амурские волны». Свистун! Артист из погорелого театра! Теперь, конечно, наш местный радиоузел про меня в подробностях расскажет. Концерт по заявке моего друга исполнит. Обязательно исполнит. Зашагал, как луноход по рассчитанной программе. «Упрямый черт! Упрямством своим он еще с курсантской поры страдает».
Нет бы хорошим словом поддержать, хотя бы на ужин пригласить, протянуть другу руку: виноват, мол, так получилось, сорвалось. А он под дых… Еще с жареным петухом лезет. Причем здесь петух? Жареный он вообще не клюется. Чепуха какая-то! Бессмыслица! Кто такое мог придумать? Народ? Когда кто боится на себя взять ответственность — на народ спихивает. А я ничего не боюсь. Что ж, виноват, признаю, исправлюсь.
Я долго стоял возле штабного каменного крыльца со ступеньками, окантованными железом. На шесте, стянутом медными вожжами, одиноко мотался полосатый ветроуказатель. Его называют «колдуном» за то, что он один, безо всякого штата метеорологов, определяет направление и силу ветра. «Вот и я остался один-одинешенек, и тоже обойдусь без советчиков…» «Колдун» мотает из стороны в сторону своей полотняной башкой, точно со мной в чем-то не соглашается. А мне плевать на его мнение. Подумаешь, флюгер, колбаса!
Протяжно скулил заблудившийся в расчалках проводов радиостанции ветер. Наверное, мне сочувствовал. Видно, детство никогда не проходит. Оно всегда останется во мне. И чем я становлюсь старше, тем это детство во мне проявляется еще с большей силой. А как же у других? Да точно так же, но только они умеют быть взрослыми.
Правда, сегодня я тоже не особенно объективен ни к себе, ни к людям. Критика — вещь хорошая, но от нее еще никто не был в восторге. Не бесись, Шариков, твоя жизнь — самолет, а он не все время высоко в небе парит, но и под чехлами на земле стоит. «Мы покоряем пространства и время…»
Домой пришел расстроенный. Наташа это сразу заметила.
— Что-нибудь натворил?
— Да нет, ничего. Просто устал.
Наташа все видит, все понимает. Сердце у нее чувствительное. И оттого, что она все видит и понимает, мне только хуже. Действительно, я непутевый. Последнее время скручиваюсь вниз по какой-то спирали и выбраться из этого круговорота не могу: то одно, то другое мешает. Наташа после родов похорошела: лицо стало румяное, взгляд просветленный. Не зря девять месяцев болела. Раньше я придумывал и рассказывал ей всякие интересные истории из жизни авиации. Сейчас перестал придумывать, сама все видит, хотя истории и не из интересных. Да, несладкая жизнь у летчика, но и у жены летчика — тоже не мед.
Наташа смотрит на меня участливо, добро и ласково. Надо бы ей тем же ответить, а я не могу: голова занята другим, а сердце всякой ерундой переполнено. Боюсь глазами соврать — обниму ее, и не поверит. Мне часто хочется для жены сделать что-то хорошее, но забываю об этом, да и некогда все, и настроение — будешь делать хорошее, получится плохое. Всякий раз загадываю: приду вечером — вымою полы, начищу картошки, мяса для котлет накручу. А когда самого накрутят, так тут не до мяса, не до котлет и вообще ни до чего. Молчу и сейчас. Курю. Думаю.
Закричал сын в кроватке. Заорал как оглашенный. А, пусть кричит, пусть в жизни утверждается. Некоторые взрослые тоже так утверждаются. Наташа схватила малыша на руки. Лицо у Олежки красное, он заходится. Жена прижимает его к груди и ходит, ходит туда-сюда.
— Ангелочек ты мой! Родненький ты мой! — причитает она.