Почти полвека прошло, а слова эти в ушах стоят.
В тот далекий год добрая выдалась жатва. Весной перепадали дожди, и хлеба уродились на славу. День этот врезался в память во всех подробностях, будто вернулся — через столько лет — в жизнь Кирилла. До поздних сумерек на гумнах стучат цепы, их сухой и дробный стук перекатывается от двора ко двору. Блестят под солнцем коричневые, мокрые спины отца и Кирьки. Лица в пыли, только глаза и зубы посверкивают. Отец ухает цепом. Как бы в ответ под сильными руками Кирьки тотчас взлетает молотило и со стуком падает на разворошенные снопы. Отец откликается — опять гулко опускает цеп. Снова взмахивает Кирька, еще раз выпрямляется и сгибается отец — тук-тук, тук-тук… Мать собирает намолоченное зерно в ведро и, наклонив его, держит на ветру — на постланные мешки текут теплые желтые струи. Над гумном медленно оседает пыль, и в ней лениво кружатся блестки соломы.
Навстречу солнцу движется туча. Ветер опережает тучу, словно тащит ее за собой. Лиловая громада грузно ползет дальше, зубчатой кромкой вонзаясь в синеву, пока не заполняет небо от края до края. Почти у самой земли в тревожном полете проносятся птицы. Прохладная тень накрывает гумно. Провеянное зерно, только что пылавшее на солнце, становится тусклым, как все вокруг. Теперь спина отца кажется уже не гладкой, будто полированной, на которой поблескивают осколки лучей, а шершавой, темной и усталой. Отец морщится: «Не ко времени дождь…»
Порыв ветра хлопает незапертой калиткой, и мать идет накинуть на нее крючок. «Приехал кто?» — выглядывает наружу. Неподалеку, на лужке, против дома богатея Макара Братенкова остановилась двуколка.
Отец тоже подходит к калитке, смотрит в сторону лужка. «Верно. Приехал».
На крыльце Братенков, щуплый, в жилетке и штанах, заправленных в короткие сапоги. Старичок с редкой бородкой клинышком вылезает из двуколки. Кирька уже видел его, он знает, это волостной писарь. Он и раньше приезжал сюда, и всегда с недобрым. А с дворов уже тянутся к лужку мужики и бабы, наперегонки бежит ребятня. Отец нехотя ставит цеп, натягивает на себя линялую рубаху и, неподпоясанный, босой, с остями в пыльных волосах, тоже идет к месту сходок. И Кирька с ним.
Волостной писарь достает из кармана пиджака очки, и все видят, как взволнован он, как дрожат его руки. «Германец на Расею пошел», — произносит скрипучим голосом. И умолкает. Видно, не хватает слов. Потом читает бумагу — о мобилизации. «Утром в волость…» Все стоят под мятущимся небом. С крыш срывается ветер, в сумрачном воздухе он тоже кажется темным. Волостной писарь кончил читать, садится в двуколку, трогает вожжи. Лошадь переступает копытами и идет по дороге, на которую падают первые капли дождя.
Бабы голосят. Мужики молчаливы и хмуры. Отец достает кисет, непослушными руками свертывает цигарку, и махорка просыпается с обоих концов. Завтра и ему в волость.
Кирилл видит эти лица, он не забыл их. Они, оказывается, следовали за ним всю жизнь, и вдруг выплыли такие четкие, какими не видел их даже тогда, когда они были рядом.
Вместе с матерью выходит он на покос. Самая пора. Поплевав на ладони, он сжимает косовище, широко взмахивает им и идет вдоль луга. На траве вспыхивает роса, и прохладные капли скатываются под ноги. Ровными движениями закидывает и откидывает косу, и то одно, то другое плечо подается вперед. Вжик… вжик… вжик… вжик… — сверкнув на лету, коса гаснет в глубине травостоя. Холщовые штаны подвернуты до колен, и травы, сочные и еще мокрые, подхваченные ветерком, бьются о его голые загорелые ноги.
«Царь-батюшка призывает тебя, Кирилл…» Перед ним Макар Братенков, богатей Братенков.
Еще земледелец и уже солдат, стоит Кирилл, прямой, неподвижный, и молча смотрит куда-то далеко, в глубь поднимавшегося дня, с этой минуты потерявшего для него свои солнечные краски.