Выбрать главу

<…>

Прощай, прощай. В пожарах лунных Не зреть мне радостного дня, Но все ж средь трепетных и юных Ты был всех лучше для меня."

Уже — «был». Явное предчувствие розни сводит на нет все будущие нелепые меркантильные ссоры. Еще точней определил предощущение расставания Мариенгоф:

Какая тяжесть! Тяжесть! Тяжесть! Как будто в головы Разлука наливает медь Тебе и мне. О, эти головы! О, черная и золотая! В тот вечер ветренное небо И над тобой, И надо мной, Подобно ворону летало.

<…>

А вдруг — По возвращеньи В твоей руке моя захолодает И оборвется встречный поцелуй! Так обрывает на гитаре Хмельной цыган струну. Здесь все неведомо: Такой народ, Такая сторона.

После ссоры обидчивого Есенина понесло, и «подлецом» окрестил «милого Толю» и «негодяем». Но такое бывает с долго жившими единым духом и единым хлебом.

Потом они помирились. Встречи уже не будили братскую нежность, но тревожили память: они заглядывали друг другу в глаза — там был отсвет молодости, оголтелого счастья.

В 25-ом, последнем в жизни Есенина году, у него все-таки вырвалось затаенное с 19-го года:

Эй вы, сани! А кони, кони! Видно черт вас на землю принес!

(Помните, у Мариенгофа: «Эй, вы, дьяволы!.. Кони! Кони!»)

* * *

Как не растрепала их судьба — это был плодоносящий союз: Мариенгоф воспринял глубинную магию Есенина, Есенин — лучшее свое написал именно в имажинистский период, под явным влиянием Мариенгофа: «Исповедь хулигана», «Соркоуст», «Пугачев», «Москву Кабацкую».

Грустное для Мариенгофа отличие творческой судьбы поэтов в том, что Есенин остается великим поэтом вне имажинизма, Мариенгоф же — как поэт — с имажинизмом родился и с ним же умер.

Имажинизм — и мозг, и мышцы, и скелет поэзии Мариенгофа, — лишенная всего этого она превратилась в жалкую лепнину.

Великолепный Мариенгоф — это годы творческих поисков (в его случае уместно сказать — изысков) и жизни с Есениным.

В 20-м году Мариенгоф пишет программное:

На каторгу пусть приведет нас дружба, Закованная в цепи песни. О день серебряный, Наполнив века жбан, За край переплесни.

А 30-го декабря 1925 года заканчивает этот творческий виток стихами памяти друга:

Что мать? Что милая? Что друг? (Мне совестно ревмя реветь в стихах.) России плачущие руки Несут прославленный твой прах.

Между этими датами вмещается расцвет великолепного Мариенгофа. С 26-го года поэта под такой фамилией уже не существует. Есть прекрасный писатель, известный драматург, оригинальный мемуарист, который пишет иногда что-то в рифму — иногда плохо, иногда очень плохо, иногда детские стихи.

В стихах 22-го года Хлебников будто предугадал судьбы двух своих молодых друзей, написав:

Голгофа Мариенгофа, Воскресение Есенина.

Последнего ждали предсмертные муки страшной смерти, Мариенгоф же благополучно пережил жуткие тридцатые, однако в истории литературы Есенина ждало возвращение, а Мариенгофа — исчезновенье.

Но достаточно прочесть несколько его строк, чтобы понять о том, что такая судьба незаслуженна:

И числа, и места, и лица перепутал. А с языка все каплет терпкий вздор. Мозг дрогнет, Словно русский хутор, Затерянный среди лебяжьих крыл. А ветер крутит, Крутит, Крутит, Вылизывая ледяные плеши, И с редким гребнем не расчешешь Сегодня снеговую пыль. На Млечный Путь Сворачивай, ездок, Других по округу Дорог нет.

Голос Мариенгофа — ни с кем не сравнимый, мгновенно узнаваемый, мучивший стихи молодежи двадцатых годов невольным мучительным ему подражательством.

В области рифмы Мариенгоф истинный реформатор. Единичные в русской поэзии — до него — опыты с неправильной рифмой скорее случайны. Мариенгоф довел возможности неправильной рифмы до предела.

Хорошей работой над рифмой характеризуется уже ранние опыты Мариенгофа. Для примера — поэма «Руки галстуком».

Обвяжите, скорей обвяжите вкруг шеи Белые руки галстуком. А сумерки на воротнички подоконников Клали подбородки, грязные и обрюзгшие, И на иконе неба Луна шевелила золотым ухом.

При невнимательном чтении можно подумать, что это белые стихи, но это не так.

Итак, следите за рукой: первая строка, оканчивающаяся словом «шеи», рифмуется с четвертой, где видим: «обрюзгшие», вторая строка, давшая название поэме — «руки галстуком» достаточно плоско рифмуется с шестой: «золотым ухом». Здесь всё понятно: слово в рифмуемой строке повторяется почти побуквенно, но с переносом ударения.

Созвучие третьей и пятой строк чуть сложнее: слоги «ни» и «до» в слове «подоконников» являют обратное созвучие слову «неба». Подкрепляется это созвучием словосочетания «на иконе» и все тех же «подоконников».

Вторая строфа поэмы:

Глаза влюбленных умеют На тишине вышивать Узоры немых бесед, А безумие Нелюбимых поднимается тишины выше, Выше голубых ладоней поднебесья.

Первая строка представляет собой оригинальное созвучие с четвертой, вторая с пятой, третья с шестой.

Тот же способ рифмовки и в следующей строфе:

Прикажет — и лягу проспектом у ног И руки серебряными панелями Опущу ниц — Руно Молчания собирать хорошо в кельи Зрачков сетью ресниц.

«Руки галстуком» — не только образец поэтического изящества, поэма пронизана высоким смысловым напряжением.

Первая строфа представляет собой риторическое, словно ни к кому не обращенное предложение «обвязать вкруг шеи белые руки галстуком», то есть обнять, подойдя сзади, такой жест со стороны женщины предполагает и прощание и нежность.

Затем рисуется удручающий ландшафт, средь которого возникло это мучительное желание чьих-то белых рук.

Строфа вторая рассказывает о том, что влюбленным не обязательны слова, что бы понять друг друга, их общение, когда «глаза вышивают на тишине узоры немых бесед» — это иная степень понимания. Но безумие меченых неразделенной любовью ещё прекраснее, оно в своей мученической красоте поднимается «выше голубых ладоней поднебесья» — выше них только суд Господа.

В третьей строфе появляется образ лирического героини, не только одарившей поэта страданием, но и создавшей — как ему кажется — мир для него, на который в середине пятой строфы герой смотрит заплаканными глазами сквозь оконные стекла:

Не было вас — и не было сумерек, Не горбился вечер И не качалась ночь. Сквозь окно На улицы, разговаривающие шумом рек, Выплыл глазами, оплывшими как свечи.