Выбрать главу
Мне нравится стихами чванствовать И в чрево девушки смотреть Как в чашу.

Но суть действа, что бы оно собой не представляло, всегда одна — всё это во имя Поэзии, слово изречённое выносится на суд друзей — конечно же, поэтов. Категории моральности и антиморальности, по словам самого Мариенгофа существуют только в жизни: «Искусство не знает ни того, ни другого».

Искусство и жизнь не разделяются поэтом, они взаимопрорастают друг в друга. Верней даже так: чернозём жизни целиком засажен садом творчества. Еще Вольтер говорил, что счастье человека в выращивание своего сада. Мариенгоф радуется друзьям, нисколько не завидуя их успехам, — радуется цветению, разросшемуся по соседству с его садом.

И самое печальное, что происходит с душой лирического героя стихов Мариенгофа — это вкрадчивый холод разочарования в дружбе Поэта и Поэта, отсюда — душевная стылость, усталость, пустота, увядание…

В одной из своих статей Сергей Есенин вспоминает сюжет рассказа Анатолия Франса: фокусник, не знающий молитв, выделывает перед иконой акробатические трюки. В конце концов, Пресвятая Дева снизосходит к фокуснику и целует его.

Имажинисты — и в первую очередь, знаковая для этого течения фигура — Мариенгоф, согласно Есенину — никому не молятся. Они фокусничают ради собственного удовольствия, ради самого фокуса.

Это хлесткое, но, по сути, неверное замечание послужило в смысле литературной памяти — надгробной эпитафией всем незаслуженно забытым поэтам братства имажинизма. «Милому Толе» в том числе.

Но, думается, наличие иконы при производстве фокуса было не обязательно. Гораздо важней то, что поэт иногда превращается из фокусника в волшебника. В качестве свидетелей по этому делу можно пригласить строфы Мариенгофа. Его срывающийся голос еретика и эстета…

…И святой дух отыщет дом безбожника.

В атаку! За Родину! На здоровье!

В жизни непрестанно встречаешь огромное количество невротиков, уродов, извращенцев и психопатов мужского пола, — и никто из них никогда не был на войне.

Живут себе все эти чудаки, нервничают, психуют, извращаются, как умеют и морально уродуют себя и окружающих.

Но стоит кому-нибудь, имеющему хоть какой-то военный опыт повысить голос, напиться и упасть в витрину, послать на хрен начальника или дать подзатыльник любимой девушке — сразу восстаёт в полный рост (и в неохватный бюст) комитет солдатский матерей, поднимается крик о «синдроме», о том, что «оттуда» нормальными не возвращаются и даже о том, что «их всех желательно изолировать» до полного выздоровления.

Может быть, кто-нибудь объяснит, как так получилось?

Человечество воюет, судя по всему, давно и не прекращая этого увлекательного занятия ни на день. Но кто-нибудь из нас помнит что-нибудь из мировой классики о невротиках, прошедших войну и навек слетевших с катушек? Может быть, я забыл, но пусть мне подскажут?

Может, это как-то отразилось в «Илиаде»? В «Записках о гражданской войне» Гая Юлия Цезаря? Может быть, отличный вояка Сервантес обмолвился на эту тему? Может, это описал лорд Байрон? Или Майна Рида на всю жизнь шокировала Мексиканская война, где его ранили — и с тех пор он стал гуманистом? Может быть, Лев Толстой очень переживал из-за того, что устраивал зачистки в горах?

Или, может быть, Хемингуэй и Ромен Гари покончили с собой из-за того, что им приходилось стрелять в людей? А женщины, алкоголь, наличествующая или отсутствующая мужская потенция и прочие ненавязчивые приметы их многолетней мирной жизни — тут совершенно не причём?

Может быть, увешенный Георгиевскими крестами Николай Гумилёв был большим невротиком, чем Есенин и Маяковский, войны не видевшие — или видевшие её издалека? (Если слово «невротик» вообще корректно по отношению к Гумилёву, даже в вопросительной форме).

У Гришки Мелехова, может, тоже был военный синдром? Или он всё-таки заплутал между двумя бабами, а также то «красной», то «белой» правдой?

Короче, есть непреходящее ощущение, что мы имеем дело с дурным мифом — когда заходит речь про неизлечимые синдромы, охватывающие всех поголовно, сдуру ухватившихся однажды за автомат.

Отчасти этот миф порожденье прошлого, XX века — именно тогда, подготовленный, распаханный и засеянный гуманистами века XIX-го, появился культ жертвы. Выяснилось, например, что проигравшим народом быть не менее, а то и более выгодно, чем победившим.

И пошло-поехало: Барбюс, Ремарк, даже Сэлинджер — всё это оказалось куда больше востребовано, чем, скажем, Эрнст Юнгер.

Выяснилось также, что рефлексировать и размазывать слёзы (а то и слюни) по лицу в произведениях культуры (кино, литература, изобразительное искусство) зачастую более выгодно, чем дать портрет человека с криком «Банзай!» вырывающего у кого-нибудь кадык.

Онегин и Печорин, между прочим, тоже рефлексировали, но вместе с тем у них не возникало никаких сомнений, если нужно было кого-нибудь мимоходом пойти и застрелить. У Пушкина, к слову сказать, на счету 29 состоявшихся или несостоявшихся дуэлей. Ещё мне тут его переписка попалась на глаза: Бог ты мой, что он пишет про варшавское восстание! Угодил бы он в руки нашим либералам, они б его забили с Прохановым и Макашовым в один гроб… Лермонтов тоже особенным гуманизмом не отличался.

В Советской России, сразу после Великой Отечественной эта зараза ещё мало распространилась. Более того, почти не было культа самих фронтовиков — отвоевали, и спасибо, давайте теперь мирным трудом займёмся.

И это, пожалуй, пошло только на пользу народу. Страну отстроили быстро, наплодили детей, и стали жить-поживать. Фронтовики и невоевавшие соседствовали, трудились, учились рядом — никто никому не мешал, никто никого навязчиво жизни не учил.

Послевоенное поколение, правда, всё равно получилось какое-то несколько поднадломленное. С червоточинкой…

Оно понятно, что «оттепель», а потом «застой», «безвременье вливало водку в нас» и всё такое. Но это безвременье, между прочим, вливало водку во всех подряд — и во фронтовиков, и в тех, кто на фронт по возрасту или в силу иных причин не успел и не попал.

И вот отвоевавшие своё артиллерист Юрий Бондарев, танкист Даниил Гранин и пехотинец Борис Васильев, дай Господи им здоровья, живут и здравствуют — а Юрий Казаков, Александр Вампилов или невоевавший Юрий Трифонов через безвременье не перешли. Так и остались там, убитые без пуль и осколков.

Не все знают, что воевал (был пленён и бежал из плена!) проживший достаточно долгую жизнь Иннокентий Смоктуновский. И добрый дедушка Юрий Никулин воевал, и навоевал «Медаль за отвагу». И офицер Великой Отечественной Владимир Этуш до сих пор снимается в кино.

А вот Олег Даль не воевал. И Василий Шукшин — нет. И Александр Кайдановский — нет.

Воевавший Булат Окуджава прожил 73 года, а не воевавший Владимир Высоцкий — 41.

Понятно, что можно вспомнить и назвать другие имена — но, согласитесь, я ж называю людей знаковых, которые определяли лицо послевоенной эпохи. И картина получается совершенно очевидная: у воевавших запас прочности больший.

Я всё это наблюдал на примере своей семьи.

Один мой дед, Нисифоров Николай Егорович, 1923 года рождения, был призван в 1941-м, пулемётчик. Потерял семь «вторых номеров» за войну — а сколько всего погибло из пулемётного расчета — он и не помнил. Зато помнил, как ротой побежали в атаку, атаку задавили, и обратно в окопы возвращается пять человек.

Другой мой дед, Прилепин Семён Захарович, 1914 года рождения, был призван в 1942-м. Артиллерист, попавший потом в плен и два с лишним года проведший в лагерях по всей Европе. Ему однажды некий, оказавшийся в том же лагере, ведун нагадал, что проживёт дед 85 лет — и поверить в то было глупо и нелепо. Умирали там все, непрестанно и каждый день — тут бы день протянуть. Но ведун оказался прав.

Оба деда сразу после войны нарожали по трое детей. Оба деда всю жизнь держали огромное хозяйство, с огородами до горизонта и огромным поголовьем самой разнообразной скотины.