Был ли он начальником артиллерии в полевом штабе Н. И. Подвойского или командиром красного бронепоезда, участвовал ли в разгроме банд атамана Зеленого на Украине или в утверждении нового в Туркестане, он всюду одинаково ощущал себя в своей стихии. Так же как годы спустя он увлеченно и безоглядно отдался опасному и изматывающему труду фронтового корреспондента.
Глубоко штатский человек — по всем своим бытовым привычкам, по облику, манерам, по склонности к упорному труду в тиши своего писательского кабинета, — Лавренев не просто, когда это оказывалось необходимо, надевал на себя шинель, армейскую или, чаще, флотскую, но и внутренне преображался. Становился не журналистом-наблюдателем, а солдатом, впитывавшим в себя трагические, неподъемно тяжелые фронтовые впечатления с тем высоким и страстным чувством личной сопричастности к происходящему, которым так обаятельны его рассказы и 20-х и 40-х годов.
Нет, он не был родом из детства. Он был родом из революции. И именно этот факт в его духовной биографии объясняет, почему таким внутренне цельным, устремленным всегда к одной — высокой и огнисто чистой — цели был его путь. И писательский и человеческий одинаково. Между писателем и человеком в нем ведь не было ни малейшего зазора. Недаром читателю, которому захотелось бы узнать, каким человеком был Борис Лавренев, хотя он почти никогда впрямую не писал о себе самом, было бы достаточно внимательно вчитаться в его рассказы и пьесы. В них заключен и образ человека, их создавшего. Его душа, радостно впитывавшая в себя, если воспользоваться выражением Блока, музыку революции и брезгливо отбрасывавшая накипавшую на революционный прибой пену.
Я познакомился с Лавреневым в 1943 году, но стал часто встречаться и подолгу беседовать с ним несколько позже: в конце сороковых и в пятидесятые годы. Он казался тогда заметно старше своих лет, особенно когда, председательствуя на заседаниях комиссии по драматургии Союза писателей СССР, бывал вынужден подолгу выслушивать очищенные от всякой живой мысли, трескучие и безнадежно трафаретные речи некоторых тогдашних деятелей театрального фронта. Но в этом усталом и уже подтачиваемом болезнью человеке, в 1959 году буквально за одно мгновенье свалившей его с ног, были и какая-то особая стремительность, молодая и заразительная, и способность вдруг вспыхивать так жарко, как если бы он был не литературным мэтром, а юнцом, всегда готовым «пойти на кулаки».
Вскипал он быстро. И так же быстро «отходил», когда тот, на кого он обрушил потоки своего гнева, выпускал хорошую пьесу или публиковал острую, нужную статью. Лавренев, кстати сказать, никогда не смешивал свои человеческие симпатии и антипатии с литературными. На заседаниях комиссии по драматургии он часто брал под защиту пьесы людей лично ему несимпатичных и остро, иногда въедливо критиковал тех, с кем по-приятельски общался в быту. Читал он очень много. В моем телефоне часто раздавался его сарказмом напоенный голос: «Как же это вы, критик, а не читали такую превосходную повесть!! Да нет, я не спорю, человек он неважный, но пьесу-то написал хорошую. Обязательно прочтите и позвоните. Вдруг я по старости лет дал маху». Но ошибался он не так уж часто. И никогда не обижался, когда собеседник загонял его в угол, демонстрируя слабости «замечательной пьесы». Хотя спорил яростно, не сдавался до последнего. Спор вообще был его стихией. Спорить он любил и умел. На моем веку мне мало встречалось полемистов такой атакующей энергии и такой изобретательности в аргументах. А споря, мог и поссориться. Так что начинало казаться: разругался он с оппонентом навечно. Со мной тоже так бывало. Мне, например, не понравилась его пьеса о Лермонтове. И я не почел нужным умолчать о своих сомнениях. Борис Андреевич вскипел. Возражал не просто напористо — зло. Я говорил, помнится, о социологической выутюженности пьесы, о схематичности образа самого Лермонтова. Этого Лавренев снести не мог. Лермонтов был любовью, которую он пронес через всю свою жизнь. Я сразу поэтому превратился в догматика, лишенного живого ощущения искусства, в педанта из рода чеховских Серебряковых, которые, помните, всю жизнь писали об искусстве, ничего не понимая в искусстве. Возникло даже имя критика N, которого Лавренев терпеть не мог. Помнится, Борис Андреевич воскликнул: «Я думал, что меньше понимать в литературе, чем он, нельзя, но вы и его превзошли в нелитературности».