Словом, разрыв был полный, не оставлявший надежд на примирение. Я был огорчен, даже удручен. Жалел, что все повернулось так дурно, но идти в Каноссу[1] не хотел. Не видел для этого оснований. И вдруг звонок: «Я тут снова взялся за комедию, сатирическую, да еще в стихах. Не пойму, дело делаю или пустяками занимаюсь. Не хотите прийти послушать? Вдруг что-нибудь дельное посоветуете».
И вот я опять сижу на огромном диване карельской березы под огромным парадным портретом Петра I, писанным, очевидно, с натуры безвестным, но несомненно одаренным живописцем, и слушаю первые два акта комедии «Всадник без головы» (она так и осталась незаконченной, смерть помешала). На этот раз Борис Андреевич вникает в мои суждения, снова достаточно острые, внимательно, терпеливо. Мы ведь больше не спорим, мы работаем. Вместе добираемся до нужной ему истины.
Он и жил так, как судил о пьесах и спектаклях: безоглядно, нараспашку, напористо и стремительно. Никогда и ни в чем не щадил себя. Понимал жизнь не как тихий и уютный быт, а как «бучу — боевую, кипучую».
Я и сейчас отчетливо вижу его, очень высокого, немного сутулого в плечах, в повидавшем виды кителе военного моряка со споротыми нашивками и в толстых круглых очках, из-под которых цепко глядели большие, немного выпуклые серые глаза, летящим по узким и темным коридорам старинного здания Союза писателей на улице Воровского так быстро, как будто ему было не под шестьдесят, а тридцать, не больше. Именно летящим. Была в его походке такая стремительность, что начинало казаться: он не менее чем на четверть шага опережает самого себя. Спешит куда-то, где вот-вот должно свершиться нечто необыкновенно важное. Хотя ждало его порой всего лишь привычное обсуждение новой пьесы. Сам он, впрочем, неизменно прятал этот свой острый интерес к происходящему под иронической усмешкой. Тонко, а то и зло пошучивал над всей этой «заседательской суетой». И все же шел заседать так, как (цитирую его любимого Лермонтова) «вы пошли бы на сраженье».
Это в нем тоже было оттуда, из его революционной юности. Как человек, родившийся под ее бурным, грозовым небом, Лавренев не знал и не искал покоя — ни житейского, ни литературного. Ему нужны были люди, накал литературных споров. Нужна была жизнь во всей ее шершавости и многосоставности. В жизни, как и в литературе, он ведь тоже никогда не был «человеком со стороны». Он бывал по-настоящему счастлив, когда мог больно хлестануть наделенного высокими полномочиями бюрократа или сойтись в словесной дуэли со скучным догматиком или любителем безопасных, «свыше» апробированных схем. Дитя 20-х годов, он, увы, и сам не был свободен от спрямляющих литературный процесс упрощений. Но и не принимая сегодня иные его оценки и суждения, ни на минуту не следует забывать, что они тоже — по-своему, на свой лад — были выражением его революционного максимализма. Он все и всех, себя самого — особенно, мерил прежде всего меркой общественной пользы, революционной актуальности. Любые литературные изыски претили ему, как форма писательского шаманства, как род гурманства, бестактного и нелепого в эпоху, когда, так он верил, надо было прежде всего уметь «приравнять перо к штыку».
Не выносил он и писательского ячества. Зло и напористо высмеивал тех, кто любил напускать на себя мину высокопарной торжественности и жреческого суемудрия. Сам же о своих работах всегда говорил просто, без выкрутас. Да и, помнится, говорил редко, неохотно. На торжественном вечере, когда в Союзе писателей, в переполненном знаменитом Дубовом зале праздновали его шестидесятилетие, я делал доклад. И во все то время, пока говорил, Борис Андреевич не спускал с меня цепких, опасливо настороженных глаз: боялся, так я понял сигналы, которые из них исходили, не собьюсь ли в гремучую риторику, не испорчу ли обедню чрезмерными восхвалениями и акафистами[2]. Но доклад ему понравился. В перерыве он долго и, как показалось, растроганно жал мне руку и говорил слова благодарности, от которых сразу забилось сердце и стало на душе легко и празднично. Но тут же он оторвался от себя самого и от того, что я тогда сумел сказать о его литературном пути, и с обычным для него напором заговорил о какой-то повести или пьесе, пользовавшейся в те дни успехом, но возмущавшей его своей угодливой неискренностью и обилием бесцветных, стертых словес.
1
Каносса — замок, где в 1077 г. император Генрих IV вымаливал прощение у своего политического противника римского папы Григория VII. Выражение «идти в Каноссу» стало означать «сдаваться на милость победителя».