Выбрать главу

Арестованный остановился, взял его.

— Это будет память о доброте вашей, — вот все, что сказал он. И улыбнулся.

— Идемте, господин подполковник, — помедлив, покачнул штыком гвардеец.

На повороте улицы Соколов обернулся: лицо женщины, внимательно-скорбное, он помнил всю жизнь. Хранил и двугривенный — в одиночке Трубецкого бастиона, и и мезенской ссылке, и в долгих скитаниях на чужбине.

И уже перед самой смертью, диктуя «Автобиографию», оставил память людям об этой «бедной ночной бабочке», которая «сжалилась над ним». Он диктовал «Автобиографию» спустя почти двадцать лет, но ничего не забылось, как будто только вчера совершал он этот последний в его жизни пеший петербургский путь, как будто вчера — «с Евангелием в руках и в арестантской одежде, подпоясанный красным кушаком» — стоял он в полупустом зале перед многочисленными судьями и держал защитительную речь. Держал уголовный ответ не за деяние — за слово, за свою книгу «Отщепенцы», арестованную цензурой еще до того, как попала к читателю. Держал его перед прокурором Тизенгаузеном, требовавшим заключения в крепости, а потом поселения в отдаленных местах Сибири: красные, в синих прожилках, пухлые щеки, утиный, сизый нос, маленькие, оловянные, как пуговки, глаза. Он вел дело с такой удручающей тупостью, что, по словам Соколова, «о ней только в сказке сказать, а не пером описать». Держал ответ перед председателем суда Полнером — сановным и барственным аристократом с таким бархатным, звучным и лживым голосом; перед санкт-петербургским предводителем дворянства князем Трубецким, царскосельским уездным предводителем дворянства Платоновым и прочими присяжными заседателями. Держал ответ перед властью имущей, деспотической, крепостнической Россией, в лицо которой столь дерзко бросил свою правду, свою боль.

Он был один в этом казенном зале, где все до мелочей было продумано так, чтобы внушить арестанту: самодержавная власть все, а ты — ничто. Ты бессилен перед маховиком государственный машины, а она олицетворена во всем: и в этих тупых и сытых лицах, в непроницаемом выражении которых уже предначертан обвинительный приговор, и в этих веселых солнечных бликах, играющих на зеркально-холодных штыках, во всей неторопливой, с тщательным соблюдением формальностей судебной церемонии, в точности соответствующей новому, либеральному, судебному уставу. Ты отщепенец, нигилист, дерзнувший бросить вызов этой силе, по доброй воле отщепившийся от нее, а следовательно, и от покоя, благополучия, сытости, преуспеяния, сменивший золотые офицерские погоны на халат арестанта. Ведь ты ничтожество в наших глазах, почти что сумасшедший и юродивый. Да и как объяснить иначе этот факт: вчерашний подполковник Генерального штаба, блестящий офицер, удостоенный личного приема у военного министра за отличие, за храбрость в делах против Шамиля; объездивший полмира, представлявший Российское государство в Пекине, человек света, перед которым была открыта блистательная карьера, стоит сегодня перед судом по обвинению в преступлениях, направленных против государства, власти и нравственности. Что заставило его пойти на это? — вот что не могли понять его судьи.

— Какую же цель имели вы, издавая подобную книгу? — напряженно спросил его князь Трубецкой.

Чтобы доказать вам, князь, и всем судьям, цензорам и прокурорам, что вы — лишние люди и что я буду лишний, когда вас не будет. Поняли?

— Садитесь, господин Соколов, — сказал судья.

— Довольно посидел я, дайте постоять… за себя.

Так начал он свою защитительную речь — и произошло чудо: видимость всемогущества власти, при всей се ощутимой, материальной реальности, как бы рассыпалась, ей противостояла иная, более высокая сила — сила нравственная, сила разума и человеческой совести, сила большого и честного убеждения. И хотя Соколов говорил тихо, сдержанно, капельку заикаясь, была необъяснимая для судей притягивающая магия в его словах. И хотя его перебивали — вначале часто, потом все реже и реже, в холодном, чопорном, враждебном зале стояла полная тишина. Нравственное превосходство подсудимого было разительным, по необъяснимым законам человеческой психологии оно давало ему право на жалость к судьям, на странную, неисповедимую боль за этих людей, окружавших его в такой бесспорной внешней всемогущности. «Смею думать, — говорил Соколов, — что речь г. прокурора произвела на вас, гг. судьи, самое тяжелое впечатление. Мне больно за г. прокурора, мне больно за него, как за человека, потому что он обвинял меня даже не как прокурор, а как инквизитор. Ему казалось мало выставить меня государственным преступником и потребовать суровой уголовной кары. Нет, ему захотелось еще заглянуть в мою душу и увидеть в ней такую страшную накипь ненависти, злобы и ожесточения против общества, какая, но его выражению, «едва ли может накопиться в сердце одного человека». Повторяю, что мне больно за г. прокурора, потому что я сделал все, чтобы предупредить не осуждение и наказание мое, а недобросовестное обвинение со стороны прокурорской власти». (На этих словах председательствующий прервал речь подсудимого и ‹…› заметил ему, что он не должен употреблять оскорбительных выражений. Подсудимый возразил, что в суде он пользуется одинаковыми правами с обвинителем, и если прокурор позволил себе сказать, что подсудимого следует извергнут из общества, то и он, подсудимый, в свою очередь, может смело назвать обвинение прокурора ложью и клеветою.) Затем подсудимый Соколов продолжал: «Как назвать, в самом деле, обвинение, которое обращается в навет и основывается на личном «подозрении»? Пора бы, кажется, отказаться от ненавистного способа обвинять человека по подозрению.

Давно уже известна та истина, что человек тем охотнее подозревает злыми других, чем злее сам. Прокурор уверяет, будто такая книга, как «Отщепенцы», непременно вызнала бы строгое судебное преследование не только в России, по и везде за границей. Неправда! Нигде, положительно нигде, даже в Турции, не стали бы судить за книгу, которая не поступала в продажу. Напрасно, наконец, прокурор извлекает из моей книги только такие места и выражения, которые могут особенно раздражать сословное самолюбие, и напрасно он приписывает мне лично слова, сказанные не мною, а теми авторами и лицами, о которых упоминается в моей книге… Я отвергаю все пункты обвинительного акта, все, кроме последнего, где указывается на брань, выраженную в моей книге против правителей, защитников законного порядка и вообще богатых классов общества. Да, я сознаюсь, что нещадно бранил власти и высшие сословия, и причину такой брани я постараюсь объяснить…

Действительно, я бранился и продолжаю браниться потому, что сердит на сильных, знатных и богатых мира сего, которые сами не ищут царства правды, а желающих найти его обвиняют в злонамеренности и преступности. Я принадлежу, гг. судьи, к числу тех людей, которые веруют в правду на земле и стараются осуществить ее непременно, невзирая на равнодушие, тупое ожесточение и гонение со стороны общества и представителей его… Судите меня, гг. судьи, за убеждения и принципы и за смелое их выражение. Много правды, сущей правды высказал я в своей книге и высказал не от себя, а от имени святых и честных людей, которые жили, трудились, страдали и умирали на благо народа и человечества. За какую же правду хотите осудить меня?»

Соколов кончил. Прокурор объявил, что не находит нужным возражать на речь подсудимого. Тогда обвиняемый предложил прокурору поступить по совести и отказаться от возведенных на него, Соколова, обвинений. Председатель суда грубо оборвал его.

Каковы же были обвинения, возводимые на автора «Отщепенцев»?

«По общему своему характеру, — говорилось в обвинительном заключении по книге, — она едва ли имеет что-либо подобное себе в русской печатной литературе. Она представляет сборник самых неистовых памфлетов, имеющих целью подкопать все основы цивилизованного общества. Вера, политика, власть, гражданское и судебное устройство, правила нравственности подвергаются в ней самым необузданным нападениям».