Впрочем, это, конечно, сильное утверждение.
Уроженец села Горохова, что в Орловской губернии, он описан хорошо. Он как бы исчислен. Про его жизнь известно многое, и это многое вовсе не похоже на жизнь пророка (а отечественный читатель и сейчас-то хочет видеть в писателе учителя, а тогда — и подавно).
Вот Вячеслав Пьецух (а привлечь внимание к его тексту я считаю необходимым) перечисляет обстоятельства этой жизни, и ясно, что вот не лидер это общественных мнений, не герой, нет:[38]
Итак, с одной стороны Лесков почти не прочитан, а с другой — кто не знает Левшу. Само имя тульского (или сестрорецкого) умельца стало нарицательным. Между тем рассказ этот страшен, он страшен и прост, как многое из того, что писал Лесков.
Этот рассказ загадочен, и название его менялось. В одном из предисловий Лесков говорит, что записал эту легенду в Сестрорецке от старого оружейника. Иногда в заглавии сообщалось, что левша косой, и это тоже имеет особый смысл. А потом снова нужно объясняться. Авторская статья по поводу знаменитого «Левши» так и называется: «О русском левше (Литературное объяснение)».
Лескову всё время приходилось оправдываться.
Он делал это не очень ловко, хотя в молодости служил в уголовной палате и навидался разного.
Закон имеет особый запах и вкус всегда существующей вины — особенно в России. Оправдываться в России надо часто. Что оправдываться — надо каяться. Каяться за первые романы, за рассказы, за всё. Вокруг покаяния создаётся особый миф, даже ритуал. Виктор Шкловский писал о том, как отрекается Пётр — ему холодно, и хочется выйти к костру. Но у костра его спросят, кем он приходится распятому. И вот холод толкает его к огню.
А в России, пишет Шкловский, куда холоднее, чем в Святом городе. Оттого так часты в ней отречения и оправдания.
За Лескова продолжали каяться и после смерти. Для чего — неизвестно, вряд ли для того, чтобы войти в справочник: «С середины 70-х гг. Лесков отходит от реакционного лагеря и начинает сближаться с умеренно либеральными кругами. К этому времени писатель вступил в пору своей художественной зрелости»[39].
Ругали его все — с завидной слаженностью. Слева за шовинизм, справа за издевательство над народом.[40]
Так и остался писатель Лесков с Левшой, причём с историей, сведённой к поговорке, что там в начале: «Англичане из стали блоху сделали, а наши туляки её подковали, и им назад отослали». Даже то, что при этом блоха разучилась плясать, как-то забывали. Смешного анекдота здесь нет, как нет анекдота в «Подпоручике Киже» — прежде всего потому что рядом с бестелесным подпоручиком существовал и умирал офицер Синюхаев, вычеркнутый из списков полка, как из жизни.
Итак, самая знаменитая вещь Лескова, «Левша» — это не история о блохе.
Это история о жизни и смерти.
А в «Очарованном страннике» есть эпизод со священниками. Священники приходят проповедовать, обращать в христианство степных жителей. Это очень похоже на Испытание Вер — приходил жидовин, пришли русские. Только исход иной — Владимир пощадил послов, а бестолковых проповедников — порешили. Бренчат образками степные женщины, как своими привычными украшениями, щурятся с них святые, а Странник хоронит священника, который отказался выкупать его из плена. «Прости», — говорит им Странник, — «Вот как обернулось». Левша же отвечает излупившему, изодравшему его, Левши, волосья Платову: «Бог простит, — это нам не впервые такой снег на голову».
В «Левше» тоже есть мотив выбора. Внешне — смешного. Англичане спрашивают Левшу о своей стране — понравилось — не понравилось, хочет остаться — не хочет. Англичане упрекают Левшу в незнании арифметики, говорят, дескать, если б вы подумали бы да рассчитали б, то поняли, что нельзя блоху ковать, она танцевать не сможет.
Левша крестится левой рукой и отвечает им сталинской формулой: «Об этом, — говорит, спору нет, что мы в науках не зашлись, но только своему отечеству верно преданные».
Страшны эти слова потому, что в них суть службы в России — в любое время.
Приказы исполняются, как известно, беспрекословно, точно и в срок. А структура времени, кстати, у Лескова особая. Человек, принявший рекрутчину, оставивший себе вместо имени право молиться в день своего небесного патрона, молиться ему, а не другому, сообщает, что попал на войну. Походя он сообщает, что провёл там пятнадцать лет. А война в горах страшна и жестока. Жестока она и страшна до сих пор.
В «Левше» время спутано, как мочала. Казачий атаман Платов живёт на три десятка лет дольше, чем отмерила ему реальность.
38
А написал писатель Пьецух о том, что
Лесков был человек недобрый. Как-то, когда он сидел с приятелями в гостиной, ему доложили, что пришёл Данилевский, известный склочник, и Николай Семёнович нарочно залез под стол, чтобы дать гостю возможность наговорить гадостей про хозяина, а потом внезапно выглянуть из-под скатерти и, таким образом, выставить Данилевского в самом дурацком виде.
Лесков был хороший товарищ. Он готов был помочь всякому литературному бедолаге, если тот вдруг пропивался, лишался куска хлеба, заболевал. Лесков был человек малообщительный и не имел друзей в правильном смысле слова, а знался всё больше с писательской мелочью, вроде женоподобного Болеслава Маркевича, шута Лейкина, какого-то Иванова-Классика, краеведа Пыляева, бытовика Терпигорева, тёмного Василевского-Буквы… — Чехова же и Гаршина не любил.
Лесков был мужчина крутого нрава и однажды в ревельской пивной избил стулом двух тамошних немцев, которые вздумали неодобрительно отзываться о русских и России. Лесков был человек раздражительный. Стоило кухарке спеть что-нибудь за стряпней или немного разгорячиться гостям сына Андрея, как он с оскорбленным видом принимался жаловаться на то, что у него в доме вводят «бордельный режим», направленный прямо против русской литературы. Лесков был человек желчный. Если на улице ему попадался знакомый цензор, или литератор из враждебного лагеря, или кто-нибудь походя разворачивал перед ним недружественную эстетическую программу, он немедленно шёл домой срывать зло на близких. Например, донимал сына старинной отцовской песней: дескать, вот я в твои годы… На что сын резонно ему отвечал, что, дескать, вы отец, в мои годы в нетрезвом виде дрались с сапёрными юнкерами.
Лесков был человек злопамятный. После того как его обокрали до нитки в Праге, пределы отечества он больше не покидал.
Лесков был человек наивный. Считая себя записным собирателем, он аккуратно посещал по воскресеньям антикварные магазины и, в конце концов, превратил кабинет в музей, но, как потом оказалось, в его собрании не было ни одной по-настоящему ценной вещи.
Лесков был подвержен посторонним влияниям. Из любви к Л. Толстому он проникся симпатией и к вассалу его Сютаеву, а проникнувшись симпатией к Сютаеву, принципиально взял на воспитание девочку-сироту и заботился об оной как о родной, хотя ни она его не любила, ни он её не любил. А впрочем, из двенадцати пунктов лесковского завещания, кажется, семь пунктов касаются сироты.
Лесков был человек верующий, безукоризненно порядочный, строгий той строгостью, которая личит не художнику, а директору департамента. Детей своих он сек собственноручно и аккуратно. Под старость он был немного чудаковат: под старость он отказался от мяса, высчитывал дату смерти и носил балахон по щиколотку, который застёгивался на женскую сторону, как зипун.
Заодно ещё внешность Николая Семёновича обрисуем на всякий случай, ибо Пушкина в лицо знают все, и Гоголя знают все, а облик Лескова мало кому известен, до того основательно его оттёрли на задний план. Он был мужчина плотный, буйноволосый, вечно нахмуренный, с крупным, матерым носом и таким выражением на лице, точно ему сильно не по вкусу его эпоха, точно он вообще сильно не рад тому, что его родили на белый свет
39
Большая Советская Энциклопедия, второе издание. Т. 24. — М.: Государственное научное издательство «Большая Советская Энциклопедия», 1953, с.609.
40
Лучше всего об этом сказал тоже Пьецух:
«Странно вымолвить, но Лескова ещё при жизни третировали в связи с тем, что он был писателем отнюдь не демократических убеждений, что он был привержен монархии, христианству в неукоснительно православной его редакции, кастовости, то есть существующему порядку вещей, и крепко недолюбливал всякого рода революционеров. Ещё в начале своей литературной карьеры он выступил со статьёй о петербургских пожарах 62-го года, которые он неосторожно связал со студенческими волнениями и прокламацией «Молодая Россия», по слухам, инспирированной Чернышевским. И с того времени самое имя Стебницкий — Николай Семёнович писал в те поры под псевдонимом Стебницкий — стало синонимом мрачной реакции, отъявленного консерватизма, короче говоря, прямо ненавистным сделалось это имя.
Затем последовали его повести «Некуда», «На ножах», выставлявшие революционную демократию в самом прискорбном виде, и от Лескова отвернулись все прогрессивно настроенные журналы, издатели и пишущая братия, для которых литератор и человек чуждой партии, по российскому обычаю, всегда был не литератор и даже как бы не человек. Если принять в расчёт, что во второй половине XIX столетия «красные» убеждения были нормой, а охранительная платформа почиталась наравне с конокрадством и растлением малолетних, то будет вполне понятно, почему пламенно мыслящая общественность сразу оттёрла Лескова на задний план.
Правда, и Достоевский отнюдь не был писателем революционно-демократического крыла, он даже сочинил роман «Бесы», за который его Ленин возненавидел. Но у Достоевского имелось в активе героическое прошлое и репутация страдальца по убеждению, и оттого ему много спускалось с рук.
У Лескова же не было за плечами ни одного поступка, ни даже шалости либерального толка, и оттого он был обречён на славу среднего литератора, одиночество и сомнительные знакомства; брат его, впрочем, как-то в нетрезвом виде залез на дерево и произнёс целую антиправительственную речь, но в читательских кругах об этом знали нешироко.
Вообще говоря, художник и политическая платформа — серьёзная тема для размышлений. Положим, во Франции тут еле-еле наберётся материала для беседы за чашкой кофе, поскольку во Франции художник — это одно, а что он думает об учении Сен-Симона — совсем другое. И это другое не касается никого, а в нашей запальчивой стороне, где, так сказать, эпидемия политикоза издавна охватывает даже тех, кто едва знает грамоту, эстетика и политика находятся в тесной принудительной связи, и даже они до такой степени неразлучны, что банальные диссиденты вроде Радищева с Чернышевским ходят у нас в серьёзных писателях и до сих пор пристально изучаются в средней школе.
Между тем ясному глазу видно: значительный художник, будь он хоть анархистом, хоть клептоманом, придерживайся он самых причудливых, например, метеорологических убеждений, интересен культурным людям только в той степени, в какой он значителен как художник.
Ну, кому сейчас любопытно знать, что Эзра Паунд был фашистом, Михайло Ломоносов пил горькую, а Фрэнсис Бэкон сидел за взятки? Да никому, кроме их биографов и любителей исторических анекдотов…
Вместе с тем нам решительно всё равно, что Демьян Бедный известен как книжный вор, граф Хвостов был добродушнейшим из людей, а Потапенко отличал изощрённый вкус, поскольку всё это были третьестепенные литераторы, лишь потому застрявшие в памяти поколений, что прежде, в досоциалистическую эпоху писателей было мало, и в народе их знали наперечёт.
Так что приходится удивляться, как это в глубоко культурной стране, где посредственных живописцев на улице узнают, где чтение не модное занятие среди университетских профессоров, а способ существования, как это современники сподобились разжаловать гениального писателя в рядовые только за то, что он не любил бомбистов, а потомки не потрудились пересмотреть литературную табель о рангах и расставить наших демиургов на соответствующие места.
Этому ещё оттого следует удивляться, что гениальность Лескова несомненна даже для осторожного и уклончивого ума, что литературная табель о рангах у нас предположительно строится таким образом: Пушкин, Гоголь, Л. Толстой, Достоевский, Лермонтов и Лесков. Это всё чины генеральские. Далее следуют статские советники, коллежские асессоры, и так вплоть до губернских секретарей, в каковых состоят сочинители детективов. Во всяком случае, из первой шестёрки Лескова выкинуть невозможно, ибо он явил читателю новое мирозданье, что, собственно, и отличает гения от таланта и прочих разновидностей творчески организованного ума. Ибо он великий стилист, вряд ли впоследствии превзойдённый, по крайней мере, у Л. Толстого всегда можно при желании отыскать какое-нибудь неприятное место, вроде «…достал только что купленную с новым способом открывания папиросницу», а у Лескова ничего подобного не найдёшь. Ибо он написал «Чертогон», «Язвительного», «Левшу» и до такой степени прояснил Россию, русского человека, что читать страшно, как бы читаешь и только того и ждёшь, что на следующей странице тебе укажут дату твоей кончины.
И ещё тому приходится удивляться, что консервативные, или, говоря по-русски, охранительные убеждения суть не самые человеконенавистнические и тупые. Справедливо говорят французы: «Лучшая новость — это отсутствие новостей». Справедливо и мы говорим: «Лучше синица в руке, чем журавль в небе», зная наверняка, что среднестатистический житель Земли — дурында, уповая на то, что мир устроен по-божески, с креном во благо, а также отправляясь от учебников по истории, из каковой истории нам известно, что вот Швеция не пережила ни одной революции и умудрилась стать чуть ли не самой процветающей страной мира. А Россия пережила подряд три революции и всё никак не очухается от потрясений, которые ей учинили прогрессивно настроенные слои.
То есть это нужно было бы в ножки поклониться Достоевскому да Лескову за то, что они предвидели пагубность революции и загодя показали нам её окаянный, дикий лик, а после зарубить у себя на носу, де: «Кто прямо ездит, дома не ночует». Да только русский человек, как известно, задним умом крепок — в этом-то и беда.
Если бы не такое досадное наше качество, вряд ли обошли русский народ вспыльчивые юноши, которые писали в своих прокламациях за 66 лет до поворотного Октября: «Скоро, скоро наступит день, когда мы распустим великое знамя будущего, знамя красное, и с громким криком: да здравствует социальная и демократическая республика Россия, — двинемся на Зимний дворец истребить живущих там». Вряд ли благодушный наш народ перетянули бы на свою сторону фанатики с бомбами в узелках, которым ничего не стоило убить соотечественника, исходя из какого-нибудь вздорного, механического учения, и, собственно, того ради, чтобы спустя полвека на Лубянской площади, на Старой площади и в Кремле обосновались малограмотные сатрапы, устроившие новую военизированную империю, куда более глупую и бесчеловечную, чем захудалый наш Третий Рим. Иначе говоря, писатель может любить крашеных блондинок, питаться варёным сеном, пьянствовать напропалую или, напротив, в рот не брать хмельного, исповедовать зороастризм, боготворить царя Навуходонасора — это никакого значения не имеет. Главное, его профессия такова, что воленс-ноленс он непосредственно служит Господу как священник, провожая под локотки беспутное человечество от врат Царства Божия до врат Царства Божия, от пункта грехопадения до вожделенного того пункта, где Спаситель с распростёртыми объятиями ожидает блудных своих детей. Во всяком случае, Пушкин — ветреник и монархист, Гоголь — мрачный мистик, помешавшийся на своей личности, и тоже монархист, Л. Толстой — сектант, тиран и ненавистник всяческого прогресса, Достоевский — желчный националист, Лермонтов — просто неприятный человек. А между тем всё это были прямые гении…»