Всё это рассказано к тому, что Второе издание оказалось идеальной книгой.
Это была художественная литература — в меру наличия вымысла и иносказаний. Это были захватывающие сюжеты и прекрасные иллюстрации. Мир менялся, и поменялся, наконец, так, что новая энциклопедия невозможна.
А вот как раз «Википедия» — возможна и жизнеспособна. Всякое вмешательство в текст Второго издания было санкционировано сверху — специальным уведомлением или листком с опечатками. Вмешательство в «Википедию» поощряется самой её сутью. Энциклопедия была отделена от непрочного мира синей картонной бронёй, «Википедия» не имеет границ, как облако дыма над прежним Отечеством.
Оно колышется, постоянно меняя очертания, обрастая десятками миллионов правок.
Почему естественно сравнение «Википедии» со Вторым изданием? Потому что это своего рода идеальные борхесовские книги — только принадлежащие разным временам. Но обе являются не точным отражением мироздания, а его художественным пересказом — в этом смысле особый опыт чтения даёт просмотр статей о минувших войнах в национальных сегментах, посвящённых одному и тому же сражению.
Второе издание остаётся удивительным памятником, потому что это последний опыт фиксации мироздания. Это предельный случай художественного текста.
Теперь время течёт не водой, а песком. Приходят познавательные книги, появляются новые Сальгари, просветители пишут тексты на стыке беллетристики и справочника.
Но изменился сам институт чтения как времяпровождения.
Однажды это подтвердил мой сын, который много лет назад обвёл взглядом ровные ряды корешков в комнате, произнёс:
— Знаешь, папа, я не буду читать твои книги. В них нет счастья.
Слово он своё сдержал.
20.11.2017
Надзирающий за устойчивостью (об Андрее Балдине)
Неправда, друг не умирает,
Лишь рядом быть перестаёт.
Он кров с тобой не разделяет,
Из фляги из твоей не пьёт.
У Балдина метафоры рождались из любой подручной вещи. Мы сидели в Ясной Поляне, и Андрей вдруг уставился в миску, что стояла на скатерти между нами.
Миска была в форме рыбы.
Ближе к хвосту лежали полдюжины маслин.
— Это — икра, — угрюмо сказал Балдин, всматриваясь.
Его занимало взаимное расположение маленьких предметов и движение словесных материков. Он делал открытие за открытием и создавал особое, не географическое, а географическо-поэтическое пространство вокруг себя.
Он был — надзирающий за его устойчивостью. Так переводят напрямую слово «архитектор».
Балдин был, конечно, настоящий архитектор, но, как всегда, в России оказался чем-то большим. Он придумал, как связать такие непрочные понятия, как слово, уносимое ветром, и быстро меняющуюся географическую карту. Он придал всему этому остойчивость, как кораблю и пустился в путешествие.
При этом он вёл путевой журнал, огромное повествование с иллюстрациями, откуда можно было выдрать страницу и, засунув в бутылку, кинуть в море.
Это оказалось невиданной продуктивности путешествием длиною в жизнь, потому что странник подмечал все детали. Он заглядывал в окна к знаменитым писателям, смотрел, как ложится их почерк на белый лист. Он смотрел на пейзаж глазами Карамзина, Толстого и Чехова, и позволял читателю тоже поглядеть в дорожное окно кибитки или поезда.
А литература наша, будто земная кора, подвижна и текуча, она сама скользит по глубинному океану, а к тому же по ней можно плыть, по берегам её передвигаться — разными способами, с разной степенью риска.
Специалист по устойчивости был ещё и великим иллюстратором — не только других, но и себя самого. Это удивительное превращение, вернее, возвращение к тому времени, когда путевой отчёт пестрел рисунками. Он сам всматривался в чужие рисунки, обладая навыком переводчика с одного рисовального языка на другой: «Придя домой, на листе рукописи, как обычно, среди виньеток и зачеркиваний, Пушкин нарисовал портрет усопшего англичанина Георгия. Срисовал из книги. Портрет отличается от привычных пушкинских зарисовок: все они в профиль — этот в три четверти. Важное различие; во-первых, один этот поворот показывает, что рисунок сведён с образца, во-вторых, так в обычно „плоские“ росчерки Александра характерным образом вторгается искомое нами пространство: поворачиваясь в три четверти, Байрон „отрывает“ физиономию от листа, выставляет нос в воздух. Романтик Георгий оказывается „реалистическим“ образом опространствлен. Пушкин, стремясь подчеркнуть это выставление бумажного героя вон из страницы, наводит на нём светотень, причём не просто штрихует лоб и щеки Байрону по кругу, но различает грани на лице героя. Пушкину удается „архитектурный“ рисунок (специалисты меня поймут). И, хотя линии его медленны, видно, что руку вёдет не мысль Александра, но желание совпасть с образцом, гравированным портретом из томика Байрона, все же общее впечатление — изъятия героя из бумаги на свет божий — остается. Пушкин сам себя извлекает из бумаги в мир больший. Он пишет, отбрасывая тесные, непоместительные отрывки, бракуя сцену за сценой именно из-за их ощутимой неполноты, „вырезает“ из себя прежнего и „плоского“ вещь, прежде не виданную: текст в пространстве. Рисовал Александр хорошо; и без этих предположений Байрон в три четверти легко мог у него получиться».