Это канва, и теперь нужно объяснить, какие именно точки для размышлений кажутся естественными.
Во-первых, герои очень печальны и плавают по холодному аквариуму Ленинграда, как грустные рыбы. Довлатов похож на Пьеро, а не на Арлекина. Коломбины придавлены жизнью и дурными бытовыми условиями. Это мир прямо противоположный раблезианскому веселью[53], которое ощущал читатель довлатовских книг.
Я бы не назвал эту картину экспортной, но она именно для другого поколения и другой территории — художник и безжалостный мир, свобода или сытость, и, в общем, понятно, что надо валить. То есть непонятно даже, отчего оставаться. Я не строю иллюзий — для шептавшихся между собой моих соседок по премьерному залу было новостью, что Бродский оказался в ссылке. Им было за тридцать, хотя с возрастом не угадаешь, как я уже сказал, в кинематографическом мире больше ухоженных людей.
Во-вторых, фильм очень интересный повод к размышлению. Когда тебе рассказывают историю человека, который не поступается принципами, то интересно — ради чего. В кадре на минуту появляется воспоминание героя о службе в конвойных войсках, и понятно, что оно должно стать главной темой. И именно она не может пройти не то, что через цензуру, а через весь воздух СССР.
Но история с Довлатовым ещё интереснее. Она ценна для того, кто занимается умирающим делом русской литературы. Это очень важный пример, и он должен быть обдуман всяким молодым человеком, который вдруг решает стать писателем.
Довлатов пытался войти в литературу, когда ценность её была необычайно высока в глазах всего общества.
У традиционного русского классика была особая биография. В ней присутствовала рубка леса (у некоторых — бесконвойная), Севастополь, Семёновский плац, каторга (иногда поездка на каторгу тоже была бесконвойной). Потом в биографии была стопка романов. И, наконец, написав три-четыре книги, писатель начинал проповедовать, как нам обустроить Россию. Это нормальный жизненный цикл, будто раз и навсегда заданные преобразования гусеницы в бабочку. В XX веке было то же самое, только романы выходили похуже.
А вот Довлатов — это образец конвенционального классика, который корпус романов не написал, проповеди его сконцентрировались в американской эмигрантской прессе и у нас, слава Богу, неизвестны, а любим он именно за дневник. Советский Хемингуэй с советским праздником 7 ноября, который всегда с тобой. То есть книга «Зона», по сути, дневник, и «Компромисс», и «Заповедник», и американский «Филиал» — своего рода записные книжки, где герой равен автору (хотя не равен в жизни). Это тексты о том, как человек живёт и как собирается что-то написать. Американские попытки чистой прозы мне не очень, увы, интересны, но тут начинается зона персональных предпочтений.
Есть путь писателя Гроссмана с его главной книгой жизни, арестованным романом, потом романом, выпущенным из тюрьмы. Это путь материалистический, понятный, так сказать, классический. А путь Довлатова — модернистский, ведь нам (по крайней мере, людям моего круга), было интересно читать, как он живёт, хочет напечататься, но это не выходит. Однако запрещённая книга не появлялась, она была не нужна. Дневник, и в случае «Зоны», оказывался плодоноснее, чем воображаемый арестованный роман Довлатова.
В фильме, кстати, много хождений и мук, но надо понимать, что во всех тех мастерских, где в этой ленте пьют или складируют контрабанду, художники отчаянно много работали. Непризнанные писатели работали тоже много, и вообще, искусство — такое занятие, в котором отказ от компромисса только малая часть.
Кстати, «неподходящая» литература была разной. Помимо непроходных текстов Довлатова и Бродского была и иная, ориентированная на автобусного попутчика героя фильма, того, кто беспокоится о Голде Меир. Как-то (в 1949 году) Иван Михайлович Шевцов написал роман «Тля». Его напечатали только в 1964-м. В результате автора выгнали из журнала «Москва», и роман не перепечатывали ещё 36 лет. Значит ли, что в романе «Тля» сохранён ворованный воздух литературы? Вопрос.
В-третьих, надо помнить, что воссозданная эпоха — узнаваемые ещё красные телефонные будки и автомобили, коммунальный ад (или уют), пальто и причёски, символическая стоимость бутылки французского коньяка, как бы многозначительно ни вплывали в кадр, не описывают исчезнувшего мира целиком. Множество людей, подобно пушкинской героине воскликнет: «Не он! Не он!», когда увидит огромную мастерскую, посредине которой девушка-хиппи бесконечно поёт «Надежды маленький оркестрик». Это не реальность прошлого, а набор символов — точно так же, как матрёшки (не грубые медведь и балалайка, а именно матрёшка) — всемирный символ России, но поди, найди человека, который гордо ставит их на холодильник. Так и с фильмом — там этих матрёшек множество.