Но Кэтрин мыслила фотографиями. Стоило зайти в комнату, где она работала, — и не успевали вы рта раскрыть, как оказывалось, что она вас уже сняла. Фотоаппарат словно стал своего рода защитным механизмом, который много лет эволюционировал с единственной целью — обеспечить прикрытие застенчивым, ранимым людям вроде нее. Но она не была и фотографическим снобом. Она могла прийти в восторг и от удачного моментального снимка уличной сценки, и от серии изображений, над которыми билась несколько месяцев.
Келли убрала завернутую фотографию к себе в сумку.
— Пойди переобуйся, — посоветовала она. — Ты же не собираешься там выстаивать в ботинках, которые тебе не подходят.
— Они подходят, — заявил Кардинал. — Они просто еще неразношенные.
— Ну ладно тебе, пап.
Кардинал отправился в спальню и открыл платяной шкаф. Он старался не глядеть в ту его половину, где хранилась одежда Кэтрин, но не мог удержаться. Обычно она носила джинсы с футболками или свитерами. Она была из тех женщин, кто даже на пороге пятидесятилетия хорошо выглядит в джинсах и футболке. Но были там и маленькие черные платья, и шелковые блузки, и один-два топика, в основном серые и черные, она предпочитала эту гамму. «Мои основные цвета», — называла она их.
Кардинал вытащил черные ботинки, которые носил каждый день, и стал их чистить. Прозвенел дверной звонок, и он услышал, как Келли благодарит кого-то из соседей, явившихся с едой и соболезнованиями.
Когда она вошла в спальню, Кардинал не в состоянии был осознать, что стоит на коленях перед распахнутым шкафом, держа в руке обувную щетку, застыв, точно жертва помпейского извержения.
— Нам уже скоро выходить, — напомнила Келли. — Мы еще час можем побыть там одни, а потом начнут приходить люди.
— Угу.
— Ботинки, пап. Ботинки.
— Точно.
Келли села на край кровати позади него, и Кардинал начал начищать обувь. Ему видно было ее отражение в зеркале, вделанном в дверцу шкафа. У нее его глаза, ему всегда об этом говорили. Но рот ей достался от Кэтрин, с этими скобочками в уголках, которые вырастали, когда она улыбалась. И у нее были бы волосы как у Кэтрин, если бы она их отпускала: сейчас у нее была довольно строгая короткая стрижка, с одинокой сине-лиловой прядью. Она была более нетерпелива, чем мать: казалось, она всегда ждет от людей большего, и они вечно ее разочаровывали; но может быть, это было просто одно из проявлений молодости. Она могла быть и очень строгим судьей для себя самой, иногда доводя себя до слез, а не так давно она стала строгим судьей для собственного отца. Но она смягчилась за время последнего пребывания Кэтрин в больнице, и с тех пор они неплохо ладили.
— Плохо так говорить, — произнесла Келли, — но я правда не понимаю, как мама могла так с тобой поступить. Все эти годы ты от нее не отходил, все это время, когда она была такая сдвинутая.
— Она была далеко не только этим, Келли.
— Я знаю, но сколько тебе пришлось пережить! Сначала я — растил меня, маленькую, практически один. Плюс все, что тебе приходилось из-за нее переносить. Помню, еще когда мы жили в Торонто, ты строил какой-то жутко навороченный шкафчик, со всякими ящичками и дверцами. По-моему, ты с ним возился целый год. А однажды ты пришел домой, и оказалось, что она его раздолбала на кусочки, чтобы сжечь! Она тогда была задвинута на идее огня и «творческого разрушения», на какой-то бессмысленной психопатической ерунде, и вот она разрушила эту штуку, которую ты с таким увлечением делал. Как можно такое простить?
Кардинал помолчал. Наконец он повернулся, чтобы посмотреть на дочь.
— Кэтрин никогда не делала ничего, что я бы не простил.
— Это потому что ты такой, а не потому что она была такая. Она что, не понимала, как ей повезло? Как она могла все это взять и отбросить?
Келли заплакала. Кардинал коснулся ее плеча, и она прислонилась к нему; горячие слезы промочили ему рубашку, как уже много раз бывало со слезами ее матери.
— Ей было больно, — произнес Кардинал. — Она страдала, как никто. Вот что тебе надо помнить. Да, с ней иногда было трудно уживаться, но она страдала больше всех. И она ненавидела свою болезнь больше, чем кто бы то ни было.
И ты ошибаешься, если считаешь, что она не была благодарна за то, что ее любят, Келли. Если и была какая-то фраза, которую она говорила чаще прочих, то это было — «Как мне повезло». Она все время это повторяла. Иногда мы ужинали или еще что-нибудь делали, и вдруг она дотрагивалась до моей руки и говорила: «Как мне повезло». И о тебе она тоже это говорила. Она страшно жалела, что так много пропустила, пока ты росла. Она делала все, что могла, чтобы победить болезнь, но в конце концов та ее поборола, вот и все. У твоей матери были колоссальные запасы храбрости — и верности, — иначе она бы столько не продержалась.
— Господи, — сказала Келли. Голос у нее звучал так, словно она внезапно простудилась: нос был заложен. — Хотела бы я, чтобы во мне было хоть вполовину столько сострадания, сколько у тебя. Ну вот, сорвалась и испортила тебе рубашку.
— Я все равно не собирался ее туда надевать.
Он протянул ей коробочку салфеток «Клинекс», и она вытащила сразу несколько штук.
— Пойду умоюсь, — сообщила она. — А то у меня вид, как у Медеи.
Кардинал не был уверен, что помнит, кто такая Медея. И он совершенно не был уверен насчет тех слов, которые только что говорил дочери в утешение. О чем я вообще знаю, спросил он себя. Я даже не видел, что это приближается. Я хуже нашего мэра. Мы почти тридцать лет прожили вместе, и я не смог увидеть, что женщина, которую я люблю, стоит на грани самоубийства?
Именно под влиянием этого вопроса Кардинал ездил вчера в город, чтобы поговорить с психиатром, работавшим с Кэтрин.
Он раза два встречался с Фредериком Беллом во время последнего пребывания Кэтрин в больнице. Но для Кардинала их общение было слишком непродолжительным, чтобы он вынес о враче какое-то мнение, кроме общего впечатления разумности и компетентности. Однако Кэтрин была в свое время в восторге, что его нашла: в отличие от большинства психиатров, Билл полагался главным образом на беседы с пациентом, а не на выписывание рецептов. Кроме того, он был специалистом по депрессиям и написал на эту тему несколько книг.
Его рабочий кабинет располагался в его же доме — эдвардианском монстре из красного кирпича, громоздящемся на Рэндалл-стрит, сразу за собором. В числе предыдущих владельцев строения были член парламента и человек, позже доросший до мелкого медиабарона. Со своими башенками и кричащим декором, не говоря уж об изысканном саде и кованой ограде, здание явно доминировало над всей округой.
В дверях Кардинала встретила миссис Белл, дружелюбная женщина лет пятидесяти с лишним; она как раз уходила. Когда Кардинал представился, она сказала:
— О, детектив Кардинал. Сожалею о вашей утрате.
— Спасибо.
— Вы ведь здесь не по профессиональным делам?
— Нет-нет. Моя жена была пациенткой вашего мужа, и я…
— Конечно, конечно. У вас должны быть к нему вопросы.
Она отправилась на поиски мужа, а Кардинал стал разглядывать обстановку дома. Полированная древесина твердых пород, дубовые панели и лепные украшения, — и это всего-навсего в приемной. Он уже хотел сесть в одно из кресел, стоявших в ряд, когда распахнулась дверь и перед ним предстал доктор Белл — крупнее, чем он казался Кардиналу по воспоминаниям, значительно выше шести футов, с курчавой каштановой бородой, седоватой у подбородка, и с приятнейшим английским выговором, который у него, как уже знал Кардинал, не был ни чересчур аристократически-шикарным, ни подделывающимся под говор рабочего класса.
Он взял руку Кардинала в свои и пожал ее.
— Детектив Кардинал, позвольте мне еще раз сказать: я ужасно сожалею о Кэтрин. Выражаю вам свои самые, самые глубокие соболезнования. Входите же, входите.