— Ежели помру при тебе — сопчи, куда следует. Чтобы крысы не объели. А денежки похоронные за божницей. И еще… книга у меня есть божественная. Старенькая. Открой, где откроется, когда преставлюсь, и прочти оттуль пару слов. Вот и вся просьба. И — забудь! И в голову не бери! Это я на всякий случай, Васенька. Мало ли што. Прости меня, грешную, и забудь. В четверг автолавка приедет. Юру-шофера попрошу краски тебе привесть. И карандашиков с альбоном. Рисуй на здоровье. А про то, што я сморозила, забудь.
— Откровенно говоря, испугали вы меня, Олимпиада Ивановна. Своей просьбой. Впервые ко мне так… Никого, понимаете ли, не хоронил еще. Не приходилось.
— Понимаю, сынок. Потому и прошу тебя Христом-богом, что дело неприятное. Хотя — что уж тут такова? Решенное дело.
— Ну, знаете… Не приходилось, одним словом.
— Дак ить придется. Ты еще молоденький. Не меня, так еще кого снаряжать придется. Лиха беда начало, — улыбнулась баба Липа невинным образом, задрав лицо вверх, к Парамошиному укрытию, и так облегченно вздохнула, будто не только тягостный разговор их позади остался, но и все, о чем в этом разговоре поминалось, — тоже.
Миновало десять трезвых, стерильно чистых дней с тех пор, как Васенька Парамонов объявился в Подлиповке. Давно пришел он в себя; царапины и синяки слиняли, подсохли, отмякли в Олимпиадиной баньке душистой. А главное — отхлынула от него тяжесть прежнего образа жизни. Тяжесть отхлынула, а сам образ в сознании не размылся, маячил в некотором отдалении и как бы взывал, подзуживал, подбивал на прежние подвиги.
Все здесь, во вдовьей обители, если не радовало, то усыпляло, баюкало, сулило тишину в мыслях — ни завывания машин за окном, ни рычания радио, ни интеллектуальной матерщины раскрепощенных нравственно дружков, и если что и раздражало теперь, так это — необычное, среди ночи и по утрам возникающее, какое-то тявкающее, собачье пение Олимпиадиного петуха. Сама старуха объясняла этот петушиный феномен так: «Прокофей Сохатый, лесник тутошний, цыпляток в байне своей этто вывел. От безделья. На пенсии он теперь. Не ведаю, как он их там собразил — сам ли на их сидел, а можа — електричеством подогревал, — оннако по первым проталинам разбежались они у яво по всей Подлиповке. Изо всех три петушка уцелели, которых кошки да вороны не сничтожили. И што он, окаянный, петушкам энтим причинил, операцию какусь проделал, только запели они у яво не «кукареку», не как все руськие петухи поют, а со взбрехом, будто собачки. Ко мне белый петушок прибился. Полковник Смурыгин красного облюбовал. Возле самого Сохатого — черный притерпелся. А курочек — нету. Петушки без курочек обходятся. Можа, он им еще каку операцию собразил».
Последние три лежаночных, млявых дня давались Парамоше особенно трудно. Но вот, наконец, сегодня, на исходе августа месяца, когда лес за окнами стоял уже помеченный желтизной, будто Парамошины волосы — сивостью ранней, решился Васенька на окончательный исход с печи, благо Олимпиада спозаранку метнулась по грибы, а значит, и наблюдать Парамошины перемены будет некому. А раз некому за тобой подглядывать, то и привыкать к переменам значительно проще.
Олимпиадина просьба закрыть ей глаза, когда «преставится», откровенно говоря, не понравилась Парамоше. Не то чтобы он брезгливым таким уродился, нет. Просто не любил он никаких просьб. Не терпел обязанностей. В увиливании от них прошла вся его не слишком сознательная жизнь. И все же похоронная просьба старушкина засела в мозгах, и Васенька начал как бы по-особому присматриваться к Олимпиаде, прикидывать что почем. Не найдя в поведении бабы Липы явных скоротечных примет «преставления», — временно успокоился.
Во много раз цепче, нежели соображения о старушечьей смерти, владели им соображения суетные, насущные — скажем, заботы по части отыскания в Подлиповке и других, подобных ей, новгородских угасших деревеньках отвергнутых жителями икон, реликтовых, в том числе рукописных, книг, медных распятий, складней и прочей имеющей статус ходового товара-«нетленки».
Сойдя с печи, Васенька прямиком направился в «больший» угол, туда, к божнице, где по вечерам, с первыми сумерками зажигала баба Липа малюсенький, с булавочную головку огонек лампады. Огонек этот, казалось, чудом державшийся на кончике фитиля, опущенного в лампаду — стеклянную рюмочку с пахучим репейным маслом, мерцал себе и мерцал, покуда за окнами не делалось совершенно темно, и тогда Олимпиада включала электрическую лампочку, к которой относилась не менее истово, нежели к лампаде, частенько протирала стеклянный пузырек от мушиных «веснушек» и, когда лампочка все-таки перегорала, — неизменно осеняла себя крестным знамением, испуганно причитая: «Свят, свят!» Зимой, когда, за отсутствием в Подлиповке полковника Смурыгина, прекращалась подача света, вздувала баба Липа огонь в керосиновой трехлинейной лампе. И так дожидалась лета.