Оглянувшись воровато на дверь, художник прислушался. На всякий случай. Тихо. Вокруг избы. Да и вокруг деревни — покой нерушимый. А главное — петуха не слышно и птиц, которые с появлением старухи во дворе делаются бесноватыми.
В помещении, несмотря на ничтожные размеры окон, достаточно светло. Хотя в самом интересном, «божественном», углу — полумрак, к которому нужно привыкнуть. На треугольной полке, утопленной в угол избы, на желтой, выцветшей газете, окаймлявшей полку резной, узорчатой бахромкой, стояли Олимпиадины иконы. В центре «Богородица» под стеклом, в окладе. По бокам от нее — не разобрать что: лики смутные, бесформенные. На «Богородице»— полотенце, пугающе белое, с красными петухами. Парамоша нашарил одну из смутных досок, снял с полки, шагнул с трофеем поближе к свету окна.
«Ясненько, — хмыкнул поднаторевший на перепродаже «старины» Васенька. — «Никола-угодничек Мирликийский». Начало нонешнего века. Доска еще деревом пахнет. Такой шедевр нам без надобности. За червонец бабку обижать», — Парамоша поставил икону на прежнее место. «Спас», выловленный Васенькой слева от «Богородицы», представлял собой еще более дешевую поделку: позеленевшая, под серебро, латунная риза скрывала под собой не сплошное письмо, а как бы его иллюзию: всего лишь полуосыпавшийся, мерклых тонов, ремесленного изготовления лик и правую ладошку с трехперстым, никонианским крестным знамением; короче: писано под оклад. И лик, и рука смотрели из-под ризы наружу в специально проделанные окошки. Если отодрать ризу, то впечатление такое, будто тебя обманули.
Но вот откуда-то из глубины полки, из-за спины «Богородицы», Парамошина рука нашарила еще одну икону. Точнее — иконку. Больно махонькая и совсем черная. С облезлым, местами как бы омертвевшим изображением.
«Та-ак, ну что ж… Дощечка почтенная: с ковчежком. Скол на грунте — как слоновая кость, яичный. И кто же это на ней притаился такой? Без поллитра не разберешь».
Парамоша расстегнул ворот рубахи, сунул под рубаху икону — из предосторожности. Направился к печке — искать, где у старухи постное масло? И вдруг вспомнил, что масло имеется в рюмочке перед «Богородицей». Сунул под фитиль палец: так и есть! Извлек дощечку из-под рубахи (кстати, рубаху ему Олимпиада постирала, заштопала, утюгом чугунным прихлопнула). Масляным пальцем стал Парамоша водить по изображению. Ловя в ладони свет из окна, пытался распознать, что на «картинке»? Краем марлевой занавески убрал масло со щербатой поверхности. Отчетливо проступили фигурки людей. Четыре человечка стояли порознь, держась независимо. Над головами людей, там, где у них прослеживались нимбы, — плыли церковнославянские буквы: Петр, Борис, Глеб и Павел.
«Странное сочетание, — насторожился Парамоша, — Петра с Павлом приходилось встречать. По отдельности и на пару. Бориса с Глебом — тоже. А чтобы вот так всех вместе? Два, можно сказать, иностранца и два кондовых русских князя, Борис и Глеб. Два братца убиенных. Борис и Глеб? Что они могут напоминать ему? Какую такую тревогу жизненную?»— Парамоша водил пальцем по дереву. И вдруг — вспомнил. Отнес на прежнее место иконку и вспомнил себя прежнего. Как все это началось и чем — кончилось…
Набережная Невы. Египетские сфинксы, смотрящие друг на друга, как два кота-соперника: величественно и вместе с тем безразлично. Вот-вот один из них не выдержит и, не разжимая каменных челюстей, издаст нутряной истошный вопль.
Над набережной много солнца. Воздух насыщен запахом большой весенней воды. Не речной — шире. Нева, вытекая из Ладоги, не успевает стать рекой. Море подпирает невскую воду прямо в черте города. В Соловьевском саду молодая листва как бы самостоятельно, без помощи неощутимого ветра, копошится, пошевеливаясь, на столетних деревьях.
Окончена школа, где Парамошу учили рисовать, вглядываться в мир глазами художника, отличать цвет от света, расстояние от перспективы, предмет от образа, действительность от иллюзии, искусство от его заменителей.
Учеба протекала трудно. Парамоша, хотя и числился в способных, а может, исключительно благодаря этому причинял преподавателям, всему руководству школы много хлопот. Вместо удовлетворения. И все из-за чего? Из-за своего, вряд ли до конца осознанного, тяготения в так называемую «левизну», в авангардизм, — призрачный, однако манящий.