Выбрать главу

Напрасно ругался басовитый петух и торкалась в ноги Олимпиаде недоенная коза, горестно посмеивавшаяся своим жиденьким, меленьким смешком, — баба Липа не очнулась от ожидания, не ушла домой на печку, сберегавшую в своих древних кирпичиках утреннее, протопочное тепло: ждала. Исступленно, обреченно, как никогда еще никого не ждала, ибо чуяла: не вернется Васенька, не вернется и жизнь прежняя, всегдашняя, земная, которая в эти беспросветные, леденящие сердце часы как бы отступилась от нее, терпеливо наблюдая за Олимпиадой из черных сырых кустов предлесья.

«Посадят, умники, мальчонку. А зашто? За то, что нет у него ни дома, ни семьи, ни деньжат, ни других каких документов… Ни отца с матерью, ни жены с лаской. А как посадят — так и пропадет: карахтером слабый, винцо попивает. Вот она, главная несправедливость, которая от дьявольских игрищ происходит: не светом манить, а тьмой блазнить».

Домой вползла под утро, окоченевшая, убитая пустым ожиданием, несчастная не за себя — за еще одну, как ей казалось, невинно загубленную душеньку и, что самое горькое, загубленную на ее глазах при ее, можно сказать, негласном согласии.

А к утру — жар в крови, сухость во рту, в глазах резь, а в голове помутнение. Затрясла лихоманка. Из груди кашель трескучий наружу полез, в горло, в башку заударял. Руки-ноги на своих закрайках похолодели. Поняла: последняя немочь пожаловала, от которой не в лекарствах спасение, не в просьбах-мольбах, но — в божьей милости: в сне вечном, в блаженстве отдохновения от юдоли земной.

Парамоша, завидев под липой черную Олимпиадину желтоглазую козу, у которой между ног болталось раздутое вымя, будто резиновая перчатка, налитая водой до упора, почуял неладное.

За время, прожитое в деревне, с него уже сошла городская, суматошная слепота, насылаемая суетой, когда люди способны перешагнуть упавшего на асфальт человека и нестись дальше — неизвестно куда, лишь бы нестись. В деревне Васенька сделался внимательнее к миру, мог отличить огонь от пожара, скрип дерева от пения птицы, тишину — от затишья… Вот и теперь, по мере приближения к дому, вглядевшись в происходящее, узнал он отчетливую тревогу, разлитую возле Олимпиадиного хозяйства: в ветвях огромного дерева птицы, привечаемые старушкой, вели себя как-то иначе, нежели всегда, молча крутя головками и зорко посматривая со своих мест; петух, прежде лаявший как собака и беспрерывно шурудивший лапами в наземном мусоре, сейчас настороженно стоял на одной ноге, склонив голову набок, словно прислушивался к чему-то; опять же коза не доена. На крыльце и вокруг него — ни единой брызги водяной хозяйственной, ни одной свежей, сегодняшнего происхождения соринки.

«Что-то со старухой!»— вонзилась догадка в Парамошино сознание. Захотелось кинуться в дом опрометью, но, воспитанный на различных городских неожиданностях, Васенька заставил себя идти крадучись, экономно употребляя мгновения, готовя себя в эти мгновения к худшему, нежелательному и одновременно как бы оглядывая себя со стороны: а я вот цел, невредим, к непредвиденным обстоятельствам — всегда готов!

Старуха лежала на кровати, одетая в гостевые, вчерашние тряпочки. Лежала на спинё! правда — без обуток, валявшихся тут же, возле йровати, а не возле дверей, как всегда.

«Опять сонной травки глонула», — сообразил, подбадривая себя, Васенька и все-таки испугался. Еще как. Не вздрогнул всем существом, нет, ибо ожидал неладное, но протяжно так запаниковал. И прежде всего — за себя, любимого, переживать принялся. Из-за того, что зимовать ему не с кем будет. А еще потому, что смерть ощутил вплотную, конкретно, как запах, дым, чад, смертную способность своего организма учуял.

«Не ко времени померла бабушка, если… померла. Не перезимовала. И где же это полковники все эти, партизаны — куда подевались? Почему не помогли, не услышали? Умерла, наверно, тихо, не мучилась. Да и умерла ли? Надо проверить, установить… Как это делается?! Маленькое зеркальце к губам поднести. А где его взять, маленькое? Со стены большое снимать, на котором все Олимпиадины фотокарточки, весь альбом ее семейный?»

Парамоша на полусогнутых, с величайшим трепетом, двинулся к Олимпиадиной кровати, напряженно всматриваясь в старушечье лицо. И тут истошно пропела под ногами половица. Вслед за этим стало ясно, что Курочкина еще жива. Губы ее, как бы шнурком собранные, утопленные во рту беззубом, потихоньку расправились; на темном от жаркого румянца лбу едва заметно колыхнулись морщины.

— Пи-ить… — ветром прошуршало из сухих, казалось, обугленных губ.