— Он зайдет забрать через пару дней. Хочешь его повидать?
— С какой стати?
— Интересно знать, что ты о нем думаешь. Он хочет на мне жениться.
— Черта с два!
— А я не знаю, я совсем не знаю…
Я обвил ее руками, а она уперлась ладонями мне в грудь и стала целовать, сперва легонько, быстро, часто–часто, со смешком, а потом вдруг в невероятном порыве, уступая и что‑то шепча прямо мне в рот.
— Ты хороший, Филипп.
— И ты, Каролина, только ты несчастлива.
— Правда.
— Расскажи мне.
— Расскажу, только не сейчас.
— Расскажи.
— Не нуди.
Она отстранилась от меня со смехом, всё еще упираясь ладонями в грудь, и я заметил на ее глазах слезы.
— Расскажу тебе за завтраком, а пока, ради Бога, будем счастливы!
И мы были счастливы самозабвенным восторгом, еще более острым, наверно, от того, что каждый миг, везде, вокруг, под и над этим счастьем витала тень трагедии. Может быть, подыгрывало нам чувство времени и чувство судьбы. Как бы то ни было, всё сходилось к тому, чтобы эти двадцать четыре часа были вершиной наслаждения, которое нам довелось познать в жизни. Шел дождь, и мы бродили под дождем весь день. Забрели в музей, где повергли в ужас его немногих посетителей, высмеивая всё и вся. Каролина, беспардонный мальчишка–зубоскал, превзошла самоё себя: полотна Тернера напоминали ей тарелки с объедками яичницы и клубники; она ржала перед Эль–Греко; ее тошнило от скульптур Родена, показавшихся ей «бледными недоношенными старичками из банок анатомического театра». Она целовала меня и за моделью Парфенона, и перед попугаем Мане, и в присутствии мумии, и — верх неприличия — прямо на глазах торжественно–строгой блюстительницы зала, неожиданно возникшей из‑за гипсовой лошади. Блюстительница заявила, что мне, с седыми волосами, должно быть стыдно, выхватила у меня из кармана платок и высморкалась в него.
— Ты старая калоша, Филипп!
— Помню, дорогая.
— Ты просто прелесть, Филипп!
— Спасибо, душечка.
— Тебе надо носить баки, берет с помпончиком и серый зонтик.
— А птичью клетку?
— Или шарманку с обезьянкой! Хочешь, я буду твоей обезьянкой?
Вдруг она стала обезьянкой и с уморительными ужимками бросилась искать блох у себя под мышками. Музейные старушки и студенты–художники недоуменно оглядывались, а я в полном восторге поскорее уводил ее в другую галерею.
Потом мы пошли под дождем в парк и любовались мокрыми всадниками на мокрых лошадях, прудом, верблюдами, утками и лебедями. Я рассказал ей об итальянском эмигранте, который, только появившись в Америке, думал, что эти лебеди дикие, и подстрелил себе парочку на ужин. Мы пошли по Шестой авеню (самой моей любимой) на табльдот во французском ресторане. Всё было восхитительно: мы потягивали коктейли, пригубляли коньяк и кофе, развлекались, подслушивая разговоры за соседними столами, и всё время чувствовали, что не договариваем главного. Каролина веселилась. Она рассказывала о диких вечеринках здесь в Виллидже, обо всяких ошибках природы, которые там толкутся: грудастые мальчики и усатенькие девочки, богема, рафинированные обитатели чердаков и угольных ям. Она увяла, что мне это всё совсем не понравилось бы, и я охотно согласился. Однажды во время танца известный романист укусил ее за плечо, а какой‑то издатель прямо рвался к ней домой, надратый так, что лыка не вязал, и его стошнило прямо в такси. Подружилась с одним полисменом — тот показал ей одного типа с хорошим самогоном. Была там пару раз. И так далее, и так далее…
Я мог бы, конечно, догадаться, к чему она клонила, но, увы, не догадался, и в результате, как теперь понимаю, сделал всё еще труднее для нее. Ей нужно было сочувствие, понимание, наставление, а я, совсем ненамеренно, принялся читать ей поздним вечером скучную нотацию. Я чуть перебрал, и ее неисправимая задиристость стала меня раздражать. Я опять сказал, что в ней нет ни души, ни сердца, и что она потеряет себя. Говорил я это безо всякого гнева, но серьезно, и, что еще хуже, между поцелуями. Как мучительно это должно было уязвить ее! И каким дураком я представал в ее глазах. То что, при таких обстоятельствах, она восприняла всё безупречно — высшая похвала, какую я могу ей воздать. Она лишь прикрыла мне рот рукой и попросила: «Подожди», а потом со странным выражением отрешенной нежности провела пальцами по моим волосам, тут же убрала руку, рассмеялась и уснула.
За завтраком всё открылось.
— А сейчас, — сказала она, — я держу в руке это восхитительное румяное яблоко, освещенное радостным утренним светом, и, собираясь его надкусить, говорю тебе, что была плохой.
— Ты была плохой?