Что именно мешало? Может быть, эти громкие и непривычные для утра слова:
«Именем Союза Советских Социалистических Республик…»
Или другие:
«…военный трибунал в составе… к высшей мере наказания…»
Или бесстрастная автоматная очередь, заглушенная жутко коротким гортанным криком, после которого раздались в тишине отрывистые вопрос и ответ:
— Прикажете повторить?
— Повторите…
Вторую очередь Федор и слышал и не слышал. Кажется, она была такая же бесстрастная, как и первая. И, может, прозвучала уже без надобности…
В самом деле: зачем она прозвучала?
Ах, да: мотивы гуманности. Чтобы приговоренный не мучился…
Мысли мешались. Федор никак не мог освободиться от раздвоенности в своих чувствах. Эти выстрелы, выстрелы… Казалось, в самое лицо утру, навстречу его улыбке, ясности, прохладе… Жестоко торжественные слова приговора, бесстрастные автоматные очереди, крик… И это мягкое наплывание рассвета…
Но тут же мыслями вдруг завладело другое.
Бесстрастные?.. В лицо утру?
А земля на зрачках Герасима Смородушкина!
А тот, тоже бежавший, но все же остановившийся солдат, получивший затем тяжелые ранения!
А второй, опять же из бежавших тогда, но тоже поборовший в себе страх и проявивший мужество!
А политрук Борзанов!
И артиллеристы, полегшие, кроме одного, под дымом и пылью, рядом со своими покореженными пушками!..
Раненые солдаты уже в медсанбате; политрук Борзанов, наверное, в санитарном поезде, на пути в тыловой госпиталь; убитые в могилах. Их хоронили ночью, на дальних холмах, там звучал под немым звездным небом троекратный салют… Когда эти люди погибали, тот, расстрелянный по приговору военного трибунала, пробирался речными зарослями в тыл…
И Федор уже как-то по-иному услышал только что прозвучавшие автоматные очереди.
Они, оказывается, не были бесстрастными…
Федор рассказывал, а я все время чувствовал на себе изучающий, вопросительно цепкий взгляд отца. И слышал его слова:
«Будь самим собой, сын. Хоть там что…» И то, что невольно добавлял я сам, тоже мерещилось мне уже — как сказанное отцом:
«Чтобы — упаси боже! — не такое… Или хотя бы близкое своей сутью…»
Недосказанность отцовых слов, таким образом, сама собой расшифровывалась.
Этому, был я уверен, помогало и дальнейшее в рассказе Федора. О том, что менее чем через сутки им снова пришлось вступить в бой за ту самую высоту.
…Из балки к батальонному штабному блиндажу вел глубокий полнопрофильный ход сообщения. Федор свернул в него, прошел два или три коленца, и тут его философские размышления прервал знакомый радостный голос:
— Другарю! Жив?
Федор повернулся на возглас — из левого тупичка хода сообщения к нему подходил Нарымка Смыглаш. Они, как могли, обнялись в траншейной тесноте, потискали друг друга без слов и так же молча — Федор впереди, Нарымка за ним — вошли в блиндаж.
В блиндаже, кроме писаря, никого не было, и Нарымка, полушутя-полусерьезно вытянувшись перед Федором в струнку, доложил:
— Старший лейтенант Смыглаш. Прибыл на должность командира третьей роты…
«Вместо Смородушкина, значит», — подумал про себя Федор и, отведя глаза, спросил:
— Ты уже знаешь?
— Знаю, — потускнел лицом Нарымка…
…Назавтра они расстались. Федор, опять пошедший с третьей ротой, упал в нескольких десятках метров от школы. Его выносили из-под огня в тыл по тому самому овражку, где бесплотно, но так болезненно незабываемо для Федора остался Герасим Смородушкин.
Нить сознания то и дело рвалась, но в ту минуту она, волею случая, восстановилась, и Федор, правда очень смутно, но узнал все же памятное место первого боя и тяжелой утраты.
Скоро ему сказали, что высота, со школой на ее склоне, взята…
Это была радость.
…— И знаешь, — рассказывал мне Федор, — о чем я в ту минуту подумал? О письме, которое мы нашли в кармане приползшего к нам немецкого танкиста. Брат ему писал. Летчик-ас. Матерым, видно, волком слыл. Вместе с другими отличившимися вояками на прием в ставку Гитлера приглашался. И так красочно, восторженно все это описывал… Я чуть ли не слово в слово помню… Нарымка переводил… Очень четкие строки, красивые буковки, как прилизано все. И с восторженными подробностями… «Фюрер вышел — и в зале стало светлее… Он пошел меж рядами, протягивая нам руки, и мы прикасались к ним благоговейно, как прикасаются к папе римскому, чтобы получить отпущение грехов… Потом он говорил… О, это не описать!.. «Наша звезда, — говорил он, — долго была бессловесной. Теперь у нее прорезался голос. Блистательно говорит она на западе и востоке, на Балканах и в Африке. И все это лишь ее речевые упражнения перед тем главным, что она должна сказать в будущем… А должна она сказать два коротких слова, но — всему человечеству: хенде хох!..»