Выбрать главу

Потом шло, — добавил Федор, — красочное, взахлеб, комментирование. «Пока гремела овация и раздавались восторженные крики, — живописал ас, — фюрер стоял приопустив голову, как бы устало, и глядел в пол. А я думал о своем безмерном счастье телесного приобщения к пророку, который сам же чудодейственно материализует свои пророчества… Хенде хох! — всему человечеству… Это гениально…»

Представляешь? — спросил у меня Федор. — Всему человечеству — руки вверх!.. И какие телячьи восторги по поводу этого бреда!.. А мы тогда просто взяли высоту. Со школой! — многозначительно добавил Федор.

34

Опять и опять, с новым и новым запасом тревоги, надежд и разочарований, склонялись мы, три сына не вернувшегося домой солдата, над сплетенным войной венком превратностей, перебирали в нем нити и ниточки, узлы и узелки, ветки и веточки.

«Где кто когда был?..»

Составить бы карту этих воспоминаний… Воображению она видится сплошной паутиной маршрутов: железнодорожных, автомобильных, пеших, водных… И… на повозках.

Где-то эти маршруты переходили один в другой, где-то пересекались, а где-то, запоздало дразня наши растревоженные души, так близко подходили друг к другу, что, казалось, было это не игрой случая, как тогда, на одной из станций, где разминулись два военных эшелона, а еще одной рассчитанно холодной жестокостью войны.

Этот бездушный молох…

Какая изощреннейшая способность плести и плести свои причудливые неожиданности, играть и играть в случайности!..

Мы только оторопело ахали, а то и вовсе немели, когда, потянув за какую-то ниточку, вдруг обнаруживали, что у нее не два, а… четыре продолжения: по одному на каждого из нас и на отца. Знать бы об этом тогда, там-то и там-то (у Рославля в сорок первом или близ Воронежа в сорок втором) — концы ниточки соединили бы нас. Если не всех четверых, то по крайней мере по трое и по двое. Потому что порой разделяли нас всего какие-то десятки километров!

Но уводила судьба в сторону поло́тна железных дорог, окунала в пыль или в снег автомобильные тракты, отворачивала одну от другой пешие колонны, останавливала повозки с тяжелоранеными.

Повозки, повозки, повозки… Эти гужевые санитарные маршруты… Самые короткие.

Но в воспоминаниях они тягостно трудны.

Почти всегда под огнем да под бомбежками, по разбитым дорогам, а то и по бездорожью, какой-либо бугристой целиной. Колеса выклевывают ямки и впадины, как хромые цапли — лягушат на болоте. У бледного, обескровленного пассажира мутится сознание, и наступающее от тряски обморочное забытье бывает для него как отдых…

Мне всю жизнь видятся эти войсковые колесные труженицы, переполненные терпеливым солдатским страданием. Видятся и те, что еще не раз, как и в Крыму, вывозили из боев Василия (одиннадцать ранений с несколькими неизвлеченными осколками в придачу отпустила ему на долю и на память война)… И та повозка видится, на которой был доставлен в медсанбат раненный под Воронежем Федор; и еще одна, как въяве, стоит перед глазами — та, о которой я ничего не знаю, — повозка, увезшая от переднего края отца.

Да, я ничего о ней не знаю; может быть, это была не повозка, а сани, если еще держался снег, или попутная машина. Никто никогда не расскажет мне о том, как все было в действительности, но я так ясно вижу санитарные повозки, о которых мне рассказывали братья, что невольно рисую в воображении, по подобию первых, и еще одну.

И опять, опять возникает у меня перед глазами сонм движущихся санитарных повозок. С севера на юг, от Белого моря до Черного моря; с запада на восток и с востока на запад, почти полуторно повторившимся путем; вдоль и поперек всех фронтов, рубежей, дуг; из всех «котлов» и «мешков», ото всех прорывов, со всех направлений главного удара — отовсюду и во все концы ползли, ковыляли, тряско вздрагивали на колдобинах, били коваными ободами по булыжным мостовым — повозки, повозки, повозки.

Пути их как ворсинки в нитях, переплетающих венок превратностей.

Мы расплетали его случайности, все его стечения обстоятельств то сообща, то строго поодиночке, — правда, без всякого внимания к хронологии. Рассказ сменялся рассказом, а то вдруг вспыхивал спор, и мы торопливо, дружно, голова к голове, склонялись над старенькой школьной картой, крестообразно меченной шрамами от складывания. Все огромное земное пространство, на котором шла война, вмещалось тогда в метровый квадрат пестрой бумаги, наклеенной на марлю, и каждый из нас мысленно раздвигал его в своем направлении до тех реальных, действительных масштабов — масштабов былого. Для Федора и Василия оно было всеобъемлемо фронтовым, с первым и с последним днем войны, с боями, ранениями, госпиталями и — снова по тому же кругу, пока не пал Берлин. У меня за плечами был трудовой фронт, запасный полк, военное училище… Фигура, что называется, тыловая. Но на карте, в сплетениях линий, точек и надписей, особенности нашего былого не подразделялись, самым существенным было время и место. И вот когда и то и другое, по воспоминаниям, совпадало, на концах наших пальцев, нежданно сблизившихся у одного и того же пункта, казалось, вспыхивала искра. От нее, как спичка от спички, возгорались слова удивления и досады. Мы растерянно и виновато смотрели друг на друга… будто в самом деле были повинны в том, что вот ведь могло произойти в свое время что-то волнующее, а не произошло.