Продираясь сквозь завесу неопределенности, мозг, не зная деталей и подлинности, оперировал значительно большим: он видел уже не просто двух умерших от ран воинов, а то прежде всего, что один из них годился другому в отцы. И значит, было, фиксировал мозг, не просто два человека — было два призывных возраста, далеко отстоящих друг от друга.
Две госпитальные койки — два поколения.
А возможно, была и третья койка — с третьим поколением.
Дед, сын и внук…
Три кровати рядом.
Безжизненные, обескровленные лица на белых подушках. Провалившиеся глаза с пепельно-бездонной тоской зрачков, подпирающих потолок…
Потом три холмика, три столбика, три таблички…
За что?
Они, эти люди, такого вопроса не задавали. Ни себе, ни кому бы то ни было другому. Потому что вопрос этот для них попросту не существовал.
Из письма отца к матери я знал, что ранен был отец осколком в грудь. И я как-то невольно, незаметно для самого себя и, главное, без труда, воображением увидел миг ранения.
Мне представился он началом атаки, самыми первыми ее минутами.
С болезненно четкой явью вижу я и сейчас поднимающихся из мокрых окопов солдат. Пусть мне простится невольное и, как я думаю, безобидное тщеславие, но я вижу отца поднимающимся первым.
Он невысок ростом, коренаст, смугл и кареглаз. И безмерно изможден (таким я видел его тогда, в сорок втором, в штабе батальона). И еще он, отец, в моем воображении, зол. Лицо его в момент атаки рисуется мне таким, каким оно было в ту минуту гнева на бригадном дворе колхоза, когда Пахом Утка жестоко обошелся с лошадью: высоко над головой занесенная рука, каменно сжатые в кулак пальцы. И лицо — серое, перекошенное от гнева.
А в атаке — руки впереди. В них автомат. Бушлат полурасстегнут, ноги вязнут в мокром снеге, перемешанном с давней пахотой. Лицо в поту и с той же серой перекошенностью от гнева.
Отец бежит быстро, так быстро, как только позволяют больные легкие, но вдруг, с ходу, натыкается на что-то неодолимо твердое и, вскинув руки с автоматом чуть вверх, будто от чего-то заслоняется.
И все медленнее делает последние шаги — ему мешает то, что так ошеломляюще и коварно встретилось с его грудью.
Невидимое, но такое сильное оно, это «что-то», эта коварная невидимость.
Из-ног, из рук, из всего тела уходит сила, жадно высасываемая нежданно нахлынувшим туманом. В тумане увязает и все тело, густая, вязкая пелена обволакивает, принимает тело в себя — так мягко проваливается оно куда-то.
И отец уже не чувствует своей встречи с землей, не ощущает удара об нее…
От холмика до холмика чуть больше шага. Строгие ровные промежутки. Преодолевая их, я ловил себя на ощущении, будто таким странным образом измерял землю, по которой ходил отец. И тут же начинал видеть отца с простеньким самодельным саженем в руках.
Длинно и черно уходит в бронзовую даль вспаханное поле, и по нему крайней бороздой, мерно перекидывая рядом с собой сажень, идет отец. Кинет мерку сто раз, остановится, сделает в блокнотике пометку и шагает дальше. И опять остановится через сто саженей… Фигура его делается все меньше, и поднятый клин, там, где движущаяся точка уже еле видна, кажется ниточно узким. А через минуту отец совсем исчезает — борозда уводит его с косогора в низину.
Не так ли он ушел и из жизни?
Поднялся, как на косогор, на горячую волну атаки — и схлынул с нее в межгребневую пустоту, на затиненное дно.
В темень…
До боли осязаемо и зримо я вижу распластанное на земле тело отца.
А рядом — падающий Евгений Капитонов — мой сверстник, мой ровесник.
И еще один падает рядом с ним: тот, что старше и Евгения и моего отца.
И они лежат, распластанные на земле, полпреды трех поколений, никогда не задававшиеся вопросом: «За что?» Они всем своим нутром знали ответ на этот вопрос.
«Может быть… Может быть…»
Что ж, если подобное могло быть, тогда сама по себе исчезает неопределенность…
Мозг пытается не только восстановить неизвестное, — ему важно развенчать и морально обескровить власть неопределенности, питающей сомнение.
Он это сделал.
И хотя я не нашел еще могилу отца, я словно бы ощутил ее близость, ее по-земному живую, сегодняшнюю реальность. Печальную, но возвышенную. Тем более возвышенную, что теперь я искал не просто могилу отца, — теперь, с этой минуты, — я отдавал дань памяти и своему и двум другим поколениям, объединенным — уже навсегда! — величием подвига и трагедией смерти.