Живая и жестокая.
Та, из которой, видимо, рождается крик отчаяния.
И Саша уже готов был закричать, но в эту минуту прогремел выстрел.
Остальное не помнилось.
Саша даже не мог сказать потом, успел он крикнуть или голос его пропал в звуке выстрела…
Выстрела или выстрелов?
Стреляли один раз или несколько?
Ничего Саша твердо не помнил. И как снимали повязку с глаз, как развязывали ремень, как насмешливо смотрели на него комендант и полицай Павел, как тряслись руки у старосты, еще державшего пистолет, — всего этого также не осталось в памяти. И наставительных слов Рехтнера тоже. Саша помнит только, как ему сказали:
— Иди.
Кто-то уточнил:
— Иди домой.
Кажется, это был староста.
Нет. Саша помнит еще, как, говоря ему что-то, Рехтнер вкладывал пистолет в кобуру. И как он, Саша, остался один. Как сделал потом первый шаг от сосны; как, обернувшись и запрокинув голову, долго и бессмысленно смотрел на ее раскидистую верхушку, затем, переведя взгляд ниже, увидел в гладко-оранжевом стволе маленькое отверстие, а чуть выше — второе…
«А выстрел был, кажется, только один».
Этот отклик в мыслях возник как чужое и странное эхо.
На шляху заурчала машина, и скоро урчание ее пропало. И опять такой же отклик — внутреннее полуживое эхо:
«Уехали…»
Ноги не слушались, подкашивались и как будто прилипали к земле.
Снова подумалось:
«От страху…»
Саша не понимал, что он, в сущности, проявил бесстрашие. Односложно и машинально он фиксировал то, что видел и слышал, а вникнуть в происшедшее, задуматься над окружающим еще не мог. Мир возвращался в сознание медленно, словно бы робко, на ощупь, так возвращается к нам ощущение яви после кошмарного сна…
Мир возвращался к Саше всю дорогу. А шел Саша не прямиком, что-то повело его окольно: от лесной поляны, по длинной просеке — на заречье, оттуда лугом — к мосту и огородами, через сад — домой.
Но мир вернулся к Саше все-таки не полностью, и оставшиеся, не занятые им в сознании пустоты словно бы взорвались ночью. Едва уснув, Саша громко и страшно закричал, заметался на постели, вконец перепугав мать и сестренок, которым он, вернувшись из леса, ничего не сказал. Он весь облился холодным потом, и было страшным в свете лампы на белой подушке его землисто-серое лицо.
Саша кричал одно и то же:
— Не надо…
Потом Саша долго болел, с год у него не проходили разные нервные странности. Но все же он выздоровел и с освобождением села ушел с нашими войсками. И где-то в Померании погиб. Всего с недельным перерывом получили в доме Гришечкиных две «похоронки»: на отца и на сына.
Так легли в моем представлении, единым, духовно нерасторжимым рядом, еще двое.
Теперь уже кровные представители двух поколений.
44
Вспомнив о Саше Гришечкине, я вдруг подумал, что жестокость — это как бы второе лицо Времени. Она в нем — как инородная примесь в реке. Ею как бы просолено бытие. Только степень этой солености бывает разная.
Вот опять, перейдя к новому ряду холмиков, я думаю об этом. И вижу перед собой бомбежки, плачущих детей и женщин. Обезумевшую от горя молодую мать… Вижу падающих из вагона живыми горящими клубками лошадей… Вижу, как немецкие самолеты расстреливают в поле беженцев и трудфронтовцев…
А Василию — подумай он о том же — виделась бы, наверное, чумазая фашистская физиономия и белые шары белков на ней — за сплетением покореженных соломинок… Или узкая полоска земли под Армянском: кукурузные бодылья (вернее, месиво из них), обезображенные тела погибших, терпко-прелый запах земли и гари… Или переправа на Северном Донце: потухшие лица убитых на воде, среди красных бликов… Или высота, взятая фронтальным броском (иного выхода не было) под Яссами в сорок четвертом: перед первой линией дотов почти сплошное поле трупов… Или бои близ венгерского озера Балатон: нежданно прорвавшиеся из длинной, но неширокой лощины немецкие танки и неравный шестичасовой бой с ними, после которого санитары обнаруживали рядом с убитыми и ранеными неподвижные, подобные мертвым, тела бойцов, уснувших от усталости…