Все, кроме башмака, сменившего растрепанную спортивную тапочку, было на человеке, как и полтора часа тому назад, когда я увидел его с ведрами в руке выходившим через свою дворовую калитку. Он так и не причесал густые, красиво-тяжелые волосы, не сбрил такую же черную щетину со впалых щек и чуть удлиненного подбородка, не застегнул ворот гимнастерки и не подпоясался.
Но было и что-то новое во всем облике моего знакомого незнакомца. Оно, правда, не сразу улавливалось, и я мог судить об этом новом лишь по выражению лица. И даже не всего лица, а одних только глаз, непропорционально крупных для его худощавости и, может быть, тем самым привлекших мое внимание. В глазах не было сейчас и следа былой отчужденности. И хотя сам мужчина был вроде бы тот же — неулыбчивый, угловатый в движениях, молчаливый, — глаза скрашивали в нем все это, но скрашивали не веселостью, а спокойной житейской уравновешенностью и немного грустью.
А когда мужчина заговорил, пропала и грусть, незаметно сменившаяся тоном теплой участливости, смешанной с виноватостью.
— Я, эт-ыт, спросонья-то… буркнул, — объяснял мужчина. — Будто у меня на бестабачье «сорок» попросили. А потом Феоктистовну встретил, со смены шла. Со станции, стал-ыт. Так, мол, и так, спрашивает, не видел — молодой военный отцову могилу разыскивает? Тут аккурат на моем чердаке-то и прояснилось. И такая неловкость к душе подступилась. Что ж это я, думаю, вовсе очурбатился: у меня про такое, можно сказать, глубокое дело интересуются, а я — «сам увидишь»… Ты уж-ыт не осердись…
Пока он говорил, с меня постепенно сходило оцепенение. И, наверное потому, что я ответил не сразу, незнакомец заговорил торопливей и горячее:
— Сказал я-ыт жене — она за платок и с хаты. «Куда так проворишься?» — спрашиваю. А она уже с подворья мне: «Так ты ж про Дальнее кладбище не сказал человеку». Бабы — они шибкие на соображение. В чем другом, так до крышки намозолишься, вразумеваючи, а в ином — чувствительном — деле такие, брат, мудрючие. Я-ыт и взаправду спросонья-то… И тут меня такая досада на себя взяла. Аж до злости. Кликнул я жену, воротил обратно. Сам, говорю, пойду. Она мне: «Куда тебе, Игнат, с одной клешней, сиди уж». А я: «Нет, говорю, пойду и все до конца доведу». Ну и вот…
Игнат сделал паузу, начав бесцельно разглядывать окурок, которого почти не было видно из больших рыжих пальцев. Сделав затяжку, он уже медленнее и спокойнее закончил:
— Словом, понял я, что ты-ыт еще тут, на старом погосте. По следу вон тому, росяному, понял, сюда он ведет, а назад не видать. Ну и решил я подождать.
И ждал Игнат, видно, немало. Пока он говорил, я успел разглядеть на плотно утоптанной стежке, там, где касался земли протез, оспяную россыпь тупо-округлых, как от талькового камушка, вмятин. Не раз, знать, переступил тут Игнат с ноги на ногу, а точнее сказать, с ноги на протез, прежде чем дождался меня.
Но подумал я об этом и заметил вмятины на стежке раньше, до того, как он упомянул о каком-то Дальнем кладбище. А после этих слов я уже ничего не мог заметить, я лишь с нетерпением и боязнью — не ослышался ли? — ждал, что же скажет мой незнакомец дальше. Надежда, с которой я только что так трудно и смятенно расстался, теперь вот вдруг опять возвращалась ко мне. И пришла она не одна. Приковыляв по-солдатски на скрипучем протезе, она вместе с двумя волнующими словами — «Дальнее кладбище» — протекла через меня еще и новым ручейком людской доброты. «…Ты уж-ыт не осердись…»
Большие виноватые глаза, распирая веки, мельча и без того некрупное лицо Игната, были по-детски щедро и непосредственно искренни, не тая в себе ни любопытства, ни удивления. В них светились только смущение и участливость.
— А где оно, это Дальнее кладбище? — робко, боясь и своего вопроса и возможного ответа, спросил я.
— А недалечко, так-ыт, с кило́метр. На бугре, у соснового подлеска. Там тоже и военные могилки и это-ыт… Памятничек со звездой. Один на всех, то есть как, значит, и причитается.
— Памятничек со звездой? — вырвалось у меня, как вскрик.
— Он самый, — торопливо подтвердил Игнат.
Окурком, видно, прижгло Игнату пальцы, и он снова поднес его поближе к глазам, последний раз, неведомо как изловчась, затянулся, сильно вытянув и выпятив пухлые губы, и бросил окурок в траву. И еще раз переступил с протеза на ногу.
Я протянул Игнату руку, и он коротко и сильно ответил на пожатие. И после этого нам обоим стало как-то проще. Надежда коснулась меня глубинно и тепло, и — что бы там ни говорили — на этот раз я подсознательно, инстинктивно почувствовал, что это всерьез.