Слушая Даметыча, я пытался представить себе Марию Феоктистовну поющей в чайной, но мне не удавалось это, она оставалась для меня такой, какою была два или три часа тому назад: пожилой, но молодоглазой, с привычкой откидывать жезлом на затылок форменную фуражку.
А в грустной закинутости я снова видел отца.
Видел его полусмежившиеся ресницы, лучистость зрачка между ними, подложенную под висок руку с протекшей между пальцами прядью темных волос, слышал родной голос:
Травы стало меньше, и головки гвоздичек у могильного столбика засветились ярче. Алость цветков вдруг полнее отозвалась небу и воздуху, будто успела за эти минуты вновь зачерпнуть их утренней ясности…
Я достал из чемодана привезенную с собой горсть земли и высыпал ее на могилу, рядом с гвоздичками.
…Даметыч не уходил долго, а потом оставил меня одного. И весь остаток дня, до часа заката, я пробыл наедине с отцом, с растревоженной и оттого заново прояснившейся памятью о нем. Воспоминания, протекшие через меня там, у травяных холмиков на старом кладбище, протекшие бурно, отрывочно и болезненно, плыли теперь успокоенно, широко, плавно, как речка, вырвавшаяся из горных теснин на равнину.
5
Только начались на этот раз воспоминания не днями детства, а минутой, когда мы виделись в последний раз. По вешнему разливу реки скользила, отдаляясь, переправочная лодка, в ней сидели люди, среди которых был и мой отец, а со мной, как завещание, оставались только его слова:
«Что б ни случилось, сын, — будь самим собой. Не двои душу. Хоть там что… Потому как из половинок она целой уже не делается…»
Вспомнил я снова и братьев. Не раз еще, склоняясь над той же самой истершейся школьной картой, мы, трое сыновей погибшего солдата, отчетливо видели свои следы на земле.
И след отца тоже.
И этот, отцовский след был самым заметным. Потому что остался он не только там, где отцу довелось пройти, но и в каждом из нас.
Когда я спросил как-то у Федора и Василия, с какой минуты они наиболее ярко помнят отца, им не пришлось долго копаться в памяти. Перед Федором отец сразу же предстал идущим по нашему селу в колонне первомайской демонстрации. В руках у него флаг, древко которого он сам тщательно выстругивал и шлифовал; на груди, на выцветшей гимнастерке, красный бант. Вытянув флаг перед собой и высоко подняв его, отец пел.
И едва Федор сказал о том, что отец пел, как мы с Василием наперебой произнесли одну и ту же строку из любимой революционной песни отца:
И конечно же тоже увидели мысленно нашу сельскую праздничную демонстрацию, в первом ряду которой, всегда с флагом, ходил отец.
Колонна демонстрантов выстраивалась возле сельсовета, под украшенной лозунгами и цветами аркой, и, сопровождаемая ватагами мальчишек, проходила с песнями по всему селу. Из калиток выходили празднично одетые женщины, в хатах распахивались уличные окна. Многие присоединялись к демонстрации на ходу, колонна на глазах удлинялась, песня набирала силы, праздник переполнял село…
И память Василия отец распахнул в праздничный день. Василий, правда, не помнит, какой это был праздник, ему памятно только состязание взрослых мужчин в «журавки», как называлась у нас эта игра в мяч. Впрочем, нет, Василий помнит отца еще и накануне того весеннего дня, помнит его сидящим у окна с шилом, иглой и шпагатом в руках. Отец готовил для игры крепкий плетеный мяч: круглый кусок цельной резины обтягивался груботканой материей и оплетался жестким шпагатом.
Игра затеялась к вечеру, посмотреть на нее высыпало полсела. Отец первым вышел к черте. Поднял одну биту — легка; попробовал на вес и в замахе вторую — тоже отложил; третья, видать, пришлась ему по душе, он удовлетворенно тряхнул головой, волосы прядями упали на лоб, и он еще одним порывистым движением головы откинул пряди, кивнул напарнику, вынося одновременно в левшацкий замах биту.