А мать моя однажды так, помню, сказала:
«Что?.. Цыганки?.. Пускай себе гадают. Ихние обманы — не самые страшные…»
С этими мыслями и все с тем же букетиком гвоздик я ушел из сквера. Цветы по-прежнему чем-то тяготили меня, но оставить их на скамейке или где-то в другом месте я тоже не мог. И гвоздики уехали со мной в поезде.
13
Положив цветы на вагонный столик, я понял, что это и есть избавление от них: сойдя на своем полустанке, я не возьму букетик с собой. Пусть в той части внутреннего мира молодой цветочницы, куда я проник, останется эта недосказанность. Этот клочок тумана в синем пространстве. Может быть, его выдуют оттуда какие-то ветры. Те, скажем, что возникают при переходе сознания из юности в зрелость. Переходит оно медленно — крута и ухабиста дорога. Ступить за кювет проще, чем подняться еще на одну ступеньку. А ноша так тяжела: в синем пространстве красоты — переливчатые бесформенности соблазнов, легко, правда, испаряющихся, отчего остаются на пути непрозрачные клочья тумана…
Обиды уже совсем не было во мне. И не было пустоты, заменявшей ее. Место пустыньки занимала теперь надежда, что остатки тумана все же унесут ветры. И будет чистой да ясной синяя бесконечность девичьего удивления, из которого я уходил, как из реального земного пространства.
Я снова мысленно бродил по чужому миру, удивляясь его необъятности. Да, под небом нет ничего, что было бы огромнее мира человека. Почему?
Я не мог ответить сразу, но тут же подумал: а что сказал бы на это каждый из встреченных мною за двое суток людей? Отец Валентин, подумалось мне, просто улыбнулся бы умно и многозначительно или повторил бы свои же слова о «власти властей», то есть провидении господнем; Кордамонов, а вместе с ним и учитель, и Кривеня, и Мария Феоктистовна, и Игнат, и Даметыч — все они, потешил я себя предположением, согласились бы со мной. И на вопрос, почему же нет под небом ничего огромнее мира человека, ответили бы убежденно и без лукавства: потому что только человек способен понимать соразмерность бед и радостей.
Понимать, разумеется, не ради понимания, а для того, чтобы в любую из крутых минут решительно, подчас жертвуя жизнью, отдать предпочтение доброму, общественно полезному началу…
Не это ли и есть суть сути человеческой? А иначе…
Был ли огромен внутренний мир Чингисхана?.. Наполеона?.. Гитлера?.. Где он для каждого из них начинался и где были его пределы?
Едва ли не в одной и той же точке!
Ничтожное — в ничтожном!
А вокруг этой малости — гигантской толщи оболочка: эгоизм тщеславия. Им — каждому из них! — хотелось крикнуть человечеству «хенде хох!». Но получили они в конечном счете лишь рабские восторги марионеточно сложившихся умов.
И как логично (в моем, по крайней мере, представлении) в один ряд с такими фигурами становится и та стоеросовая, выросшая перед Кордамоновым в дверях будки стрелочника… И та, лежавшая во ржи (уже почти неживые руки силятся, тем не менее, поднять автомат)… И фигура какого-то летчика-аса с его «безмерным счастьем телесного приобщения к пророку», оказавшемуся ничтожеством, но жаждавшему покорить мир… Ведь и в том, и в другом, и в третьем случае перед нами — предательство.
Предательство понятия «Человек»!..
Сейчас, после того как я нашел могилу отца, вновь мысленно прошел по ратному пути братьев, и после всех встреч с людьми, о которых я благодарно вспомнил или которых встретил воочию, я сам, мне казалось, лучше и яснее представил себе ответ на вопрос, как «звучит человек».
Звучит подло?
О нет!
Подлый — это не человек! — вот где кроется истина, что бы о том ни говорили.
Самый ценный моральный опыт человечества — любовь и ненависть, самый плодотворный из порывов — доброта. Ею наполнено понятие о человечности, и ею питается наша вера в победу разума, а не безумия. За доброту мы любим, за подлость ненавидим.
Наверное, это и есть сама мудрость.
И не так уж безнадежно обмелены ее резервуары.
И вот вопрос: хотя бы один из этих резервуаров принадлежит подлости? Любовь и ненависть, как реки от родников, текут из чистых сердец. И в течении этом не бывает заводей.
И оно удивительно могуче, это течение. Так могуче, что непрерывно пробивает себе путь в другие сердца, нередко оледенелые, если в них побывала несправедливость, или окаменевшие, когда гостем их было горе. И тогда над оледенелостями и окаменением разрежаются тучи, пробивается ясность.