Вспоминая о своем мимолетном, но так и не сгладившемся в памяти ощущении возврата в мезозойскую эру, Кордамонов говорил:
— Человек, думается мне подчас, мог бы читать свою душу, как карту: горы, кратеры, реки, острова, течения, созвездия… Одно слово поддержки в трудную минуту может навсегда засветиться в нас яркой звездочкой. В то же время единственный плевок подлости поплывет по самой чистой в нас воде черным айсбергом; незаслуженная обида ляжет песчаным барханом, равнодушие зачернеется угрюмыми гарями, мстительность коварно опустится отмелью или острым рифом… И все это, любой заново пробившийся ручеек, легко назвать собственным именем…
Что ж, вчера еще я только слушал своего попутчика и собеседника, а теперь мог бы и подтвердить его слова.
«Любой заново пробившийся ручеек»?..
Сколько их пробилось во мне только за эти два дня!
И каждому есть не просто собственное, а человеческое имя. Скажем, ручей Марии… Ручей Игната… Ручей Даметыча… А в давнем, том военном давнем, — ручей бабушки Пелагеи…
Далеко ли потекут эти ручьи?
Далеко.
Через весь мой мир, через всю мою бесконечность, эту маленькую дочернюю планету, отделившуюся от большой планеты Федора и Марии.
Отделившуюся, но не порвавшую с ней.
Мир наш остался единым, только еще более безбрежным. Все мое было продолжением их дел, мыслей, чаяний. А началом моим явились те минуты, когда отец, стоя посреди нашего сельского подворья, поднимал меня над собой.
И сейчас, лежащий, ушедший в землю, он продолжал поднимать меня, отчего, казалось мне, я все дальше и все лучше видел.
Поезд увозил меня от отцовской могилы к родному дому, и я чувствовал, что теперь вся земля моей Родины так же дорога мне, как и крохотный пятачок, на котором этот дом стоял.
Отвоеванная, живая, с самым здоровым пульсом на всей планете, приговоренная чужой злобой и завистью на периодические муки кровопролитий, земля эта спокойно, благословенно, как выздоравливающий богатырь, лежала в ясности своего дня. В ней не было ничего ослепительного и ничего оглушающего. И потому дела ее сыновей, не раз поднимавшихся защитить ее от врага, никогда не были ни ослеплением, ни глухотой. Вело их зрячее и чуткое сердце. Живя и падая, они поднимали: своих сыновей, а те, становясь мужами, поднимали своих.
«Так было, так будет», — проясненно думалось мне.
И еще мне думалось, что это и есть соединенная энергия поколений…
14
Стучали на стыках стального пути колеса.
«Так было. Так будет…»
Поезд нес меня по жизни, сохраненной теми, кто-смертью попрал смерть.
По узенькому коридору вагона, из дальнего конца его, шла маленькая девочка с бантами в волосах. Ее светло-голубые глаза были бездоннее неба, а улыбка — яснее самого погожего утра, и я еще раз подумал о том, что нет на земле пространств, равных пространствам, заключенным в человеке. Весь вопрос только в том, что мы сами сеем на этих пространствах. Каким ветрам позволяем разгуляться до смерчей, а какие порывы подавляем…
Из-за покачиваний вагона девочка шла неровно, опираясь растопыренными ручонками то об одну, то о другую стену коридорчика. «Не так ли, — подумал я, — ходит порою по планете человек?..»
Я ехал еще ночь и день. Попутчицами моими были две пожилые женщины, такие же молчаливые, как и лежавшие на столике гвоздики. Казалось, что за всю дорогу женщины не произнесли ни звука. Но все же мне предстояло услышать голос одной из них. Едва я, дождавшись своего разъезда, спрыгнул с подножки на землю, как из открытого окна вагона раздались обращенные ко мне слова:
— Гражданин военный!..
Я поднял голову и увидел одну из своих попутчиц.
— Вы забыли цветы.
И я вдруг, чего-то боясь, почти крикнул им:
— Оставьте гвоздики. Оставьте! Пусть едут.
Женщина недоуменно пожала плечами и отошла от окна.
Я стоял на родном полустанке, не веря в сложившуюся на моих глазах причудливость обстоятельств.
Вечерело. Вблизи от меня и далеко окрест виделось все знакомое, веяло запахами истомленной в зное травы, с ними спорили сквозные струи хвойного настоя, но все это сразу таяло и растворялось в дыхании ближних нив, едва его приносила с собой новая тепловая волна.
Какой запах становился сильней, туда и манили веером расходившиеся от полустанка стежки. Но меня тоскующе ждала одна — стежка, ведшая к родимому дому.