Выбрать главу

Так говорил кто-то из философов.

Наверное, очень умный.

Или, по крайней мере, умудренный прожитым и пережитым.

А я, вспомнив эти слова, увидел и волны, и барханы, и ветры — в смешении. Единая масса вихря-исполина, приведшего в движение все малости.

Ты — капля?..

Ты — песчинка?..

Ты — струйка?..

Нет.

Может быть, куда меньше.

Но зато во сто крат весомее.

Потому что тебе предстоит быть непросто частичкой вихря, а рассчитанно направленной силой в нем — против него.

Все смешалось — и стало одной-единой бедой. Причем каждый день — если не час! — начинал ее новой и новой злостью, она словно бы внутренне уплотнялась, становясь тяжелее и тяжелее. И тебе нельзя не то что согнуться, а хотя бы ссутулиться под этой тяжестью. Пускай ты — малость, но ты не песчинка, на твоих плечах груз, который нельзя — это было бы преступлением! — переложить на чужие плечи.

С таким грузом шел уже своим страдным путем Василий.

Принял эту тяжесть на плечи и Федор.

Оба — частицы закружившего их вихря, но и частицы противодействия ему…

И мне пришел черед брать на плечи свою долю груза. Пусть еще не солдатского, но с тою же рассчитанно направленной силой. И одновременно — взрослеть, многое открывая и постигая впервые или заново.

Теперь, пожалуй, и немыслимо и бессмысленно искать в тех далеких днях какие-то начала самого себя.

Что-то существенное было впервые постигнуто разумом?

Возможно.

Что-то — и тоже впервые — обожгло открытием душу?

Наверное.

Не исключено, что и сам человек — даже свой, единоземный — вдруг увиделся юношескому сознанию по-иному. Да не в одном, а во множестве своих проявлений, очерчиваемых, как правило, двумя противоположными гранями: благородством и низостью.

Не долог, говорят, день — долги его уроки; не длинен путь — длинно бездорожье. Но если все же искать в том времени какие-то начала самого себя, то был это, наверное, уход из мира иллюзий. Как листья с усыхающих веток, осыпались с «древа» моих юношеских представлений неподтвердившиеся ожидания и надежды. Каждое утро — разочаровывающая доза известий!.. Замедленный, полный сожаления и горечи голос диктора:

«С боями… оставили города… Противник подвергает жестоким бомбардировкам… Отошли на новые оборонительные рубежи…»

Болезненные уколы в самую глубь мозга!..

Ведь еще так недавно, почти вчера, думалось, верилось, чаялось совсем по-другому. А теперь…

Действительное жестоко, не на жизнь, а на смерть боролось с тем, что составляло прошлые представления. «Древо» роняло и роняло листья, и я перестал слушать сводки. Сдав, как горькую повинность, очередной экзамен или отсидев на длинной и казавшейся уже кощунственно ненужной консультации, я торопился в центр города, на его главные улицы, по которым то и дело строем проходили красноармейцы. Колонна за колонной — красиво, впечатляюще, чеканно — шли люди в гимнастерках и пилотках. Часто с винтовками, к которым были примкнуты штыки и, тогда весь колышущийся в движении строй был как бы прикрыт сверху роем сверкающих вспышек…

А то колонны шли без оружия, и я почему-то отчетливее всего другого видел взлетающие и опускающиеся руки красноармейцев.

Вверх-вниз… Вверх-вниз…

И — шуршаще гулкие шаги по асфальту.

Внушительная размеренность ритма, казавшаяся мне неостановимой.

В ней я черпал надежду.

Она манила меня, звала за собой, и в день, когда был сдан последний экзамен, я отправился в военкомат.

По пути, вспомнив, что там, наверное, потребуется письменное заявление, я на ходу выпрыгнул из трамвая и побежал в почтовое отделение. Там, не садясь, у конторки, написал несколько строк (много раньше обдуманные и выношенные слова) и через несколько минут, зажав эту бумажную полушку в руке, входил с нею в военкоматскую дверь.

Узкие коридоры военкомата глухо гудели, на лицах мужчин, явившихся сюда с повестками, так явственно уживалось разное: и суровость, и нежность, и беспокойство… Женщины, пришедшие проводить мужчин, всхлипывали, иные плакали навзрыд. А те, которым невмочь были уже ни всхлипы, ни рыдания, просто смотрели и смотрели заплаканными глазами в лица, прямо в лица мобилизованных — и было в этих взглядах муки, мне чудилось, больше, чем в самом горестном плаче.