И я понял, что старуха говорила о них.
А там, где металась женщина, в самом центре образованного людьми круга, лежала большая гуттаперчевая кукла. Она была вся в гари и бурой пыли, — ее, видимо, забросило сюда той же взрывной волной.
Женщина кружила возле куклы, никого не подпуская к ней, и все повторяла, остерегая:
— Не трогайте… они выйдут… сейчас… сейчас…
Возле куклы, как и далеко вокруг, виднелись куски кирпича и штукатурки, щебень, пепел, сбитые с деревьев листья и ветви.
Над станцией (а думалось — и над всем миром) по-летнему светило солнце, и в эту дневную ясность там и здесь поднимались черные дымы.
Но чернее черного во всем окружающем были, чудилось мне, утратившие осмысленность зрачки женщины.
Лица людей, смотревших на нее, стали вдруг чем-то одним-единым: одной теменью в широко раскрытых глазах, одной тенью растерянности, ужаса и боли…
«Ты сам, — говорил философ, — только в себе самом…»
Не спорю.
Но в какие русла должна хлынуть такая вот сверхчеловеческая боль?! Какие берега ей нужно затопить и по каким пространствам растечься?..
— Сейчас они, сейчас… не трогайте…
А рядом, сама для себя, причитала старуха:
— Тронулась… Ой, тронулась она, бедная…
Все остальные не произносили ни слова.
И все вокруг — ни земля, ни небо — тоже, казалось мне, не содержало звуков.
Никто ни на что не решался, люди стояли оцепенев.
Но вот внезапно появившийся откуда-то пожилой, в штатском, мужчина отделился от толпы и, подождав, пока женщина развернется к нему лицом, двинулся ей навстречу.
Вот женщина уже близко, вот она в одном шаге… Мужчина протянул к ней руки, что-то мягко и просительно говоря. Я расслышал только:
— Милая… успокойтесь…
Женщина набежала на него, как на незамеченную преграду, и дико, пронзительно вскрикнула. А мужчина уже обнял ее за плечи, сдерживая и уговаривая, и пытался увести с собой… Но женщина с новым громким криком рванулась из его рук, тут же остановилась на миг, погрозила перед собой кому-то невидимому пальцем и опять заметалась у гуттаперчевой куклы.
И говорила, говорила…
Но слов я уже не слышал, длинные гудки паровоза сзывали нас, трудфронтовцев, покинувших (таким был приказ) свои вагоны с началом бомбардировки станции.
Я побежал к путям напрямик, узнавая и не узнавая окружающее. Повсюду блестело битое и обгоревшее стекло, валялись куски оконных рам, черепица, покореженные доски и балки… То там, то здесь, как свежие братские захоронения, возвышались нагромождения развалин.
А по другую сторону путей что-то догорало. Над крышами строений лениво стлался реденький дымок, едва прикрывая собой острый гребень верха водокачки, которую почти надвое раскололо при бомбежке.
…Едва починили путь — эшелон тронулся.
И — еще пять дней дороги.
Все на запад. В сторону Смоленска.
Был потерян счет бомбежкам, и было потеряно представление (совсем еще начальное, юношеское) о разумном.
Теперь я возвращаюсь в ту пору и (именно в тот день) как к некоей суровой грани, за которой, вернее, после которой начиналось что-то совсем новое для меня. Что-то идущее не просто от повзросления и возмужания, а как бы от резких — от непредвиденно резких — смещений в самом, представлении о жизни.
Жестокость и жестокость…
Эти ранние «душевные ожоги» — они были и ранним же (только скорее интуитивным, чем сознательным) приобщением к стихийно складывавшейся философии добра и зла. И к убеждению, что эти два начала не просто противоположны между собой, но что одно из них олицетворяет в человеке высшую суть его, а второе — лишь глубинно далекое прошлое, то есть первобытное. И что, следовательно, они, эти начала, не могут прививаться на одной и той же почве — вместе. Независимо от того, что́ служит этой «почвой»: душа одного человека или нравственность целого народа.
Так — и именно от той грани, от того пожизненно памятного дня — начиналось (пускай, повторяю, лишь интуитивно) мое приобщение к поискам истины.
А значит — и к умственным переоценкам.
От книжного толкования таких понятий, как цивилизация, гуманизм, прогресс, оставалось во мне все меньше и меньше, я как бы переходил в новое качество своих взаимоотношений с прошлым и настоящим.
Что же касается будущего…
С ним обстояло иначе.
С грядущим никто не может быть один на один.
Даже великие мира!
Тем более в войну, когда все формулы бытия сводятся, в сущности, к одному: сегодня ты есть, а завтра тебя уже нет.