Отцу хотелось на весь мир, громко и зло спросить у кого-то невидимого, но власть и мудрость имущего, знающего суть всего и вся: зачем людям такая дикость и такое безрассудство? Земля на сносях: вот-вот падать на зубья жнейки первому колосу… День ото дня веселей золотая тяжесть плодов в садах… Обливаясь сладкой и благостной свежестью рос, радостно мучаясь под зноем и грозами, трудно, но прекрасно рожает земля. И вдруг в эту ее предурожайную, родовую спеленатость, в солнечную желтизну ее материнской постели врывается холод воющего металла, танцующие коршуны взрывов — и падают, падают, падают люди. Уже мертвые или уже калеки…
Зачем это? Зачем?..
Почему дано жить на земле тем, кто вынашивает и начинает эти всей сутью своей преступные войны?..
Затем мысль возвращалась к прежнему:
«Хлеб и хлеб…»
И Василий говорил о том же:
«Жалко урожая. Прямо по ниве — танки. По выколосившейся пшенице. А за ними автоматчики, которых не сразу и разглядишь в густых и высоких хлебах».
«Так вон оно что. Гибнут хлеба. Топчет и палит их проклятый германец».
Отец поначалу сам не понял, чего искали его руки в карманах брюк, потом — в накинутом на плечи пиджаке. Пять лет они не делали этого, благоразумно послушные докторскому запрету. А теперь вот вышли из подчинения, ищут и ищут. Да не просто ищут, а жадно обшаривают каждый карман, прощупывают швы, уголки.
Только пусты карманы, там теперь и в дебрях старых заплат не найти табачину. И тогда включается в действие мозг: найдены спички, приставлена к дыре, ведущей на чердак, лестница. Там, где-то за печной трубой, среди всяческого хлама, помнится, есть пучок пыльного, почерневшего от времени самосада.
Пучок найти нелегко. Куда-то он запропал. Уже кончаются в коробке спички… Да где же он, шут его… Жажда закурить становится невыносимой… Вот… Наконец-то!..
Держать в руках горящую спичку и одновременно свертывать самокрутку трудно, поэтому отец лепит цигарку в темноте. На ощупь отрывает бумагу, на ощупь сминает в пальцах кусок вялого и липкого табачного листа. «Пусть будет покрепче!» И заходится удушливым сиплым кашлем от первой же затяжки.
— Зря ты это, — сказала ему утром мать. — Ой зря…
Но все же выполнила просьбу — поставила в истопленную печь противень с найденным на чердаке самосадом. А вечером с молчаливой болью смотрела, как толок отец в старой медной ступке сухие коренья, как тер в руках ломкий, податливый лист, как потом смешивал одно с другим и тут же закуривал, пробуя готовое самодельное курево на крепость.
По хате плыло въедливое желтоватое облако, и сквозь эту желтизну лицо отца казалось матери далеким и колеблющимся.
— Не отчинишь ты двери тигру? — спрашивала мать.
Отец молчал.
Да она и наперед знала, что отец ничего не ответит, только отрешенно посмотрит и слабо, с усталым безразличием махнет рукой.
8
«Хлеб и хлеб…»
Квадратные листы бумаги на столе, каменно тяжелые губы и медленные брови райвоенкома.
«Или там меньше нас с тобой знают?..»
Меньше ли, больше ли — кому это ведомо и для какого черта? Все знает один германец: прет и прет…
Половина города уже в развалинах. Непрестанно под бомбежками станция. Даже на селе в каждом огороде вырыты щели. От тех же проклятых «хейнкелей».
И — слухи, слухи, слухи. Знобящие, один другого туманнее и страшнее. То про чью-то большую измену, то про «японский фронт». А скоро растеклось и самое зловещее: у Москвы, мол, германец, вот-вот подомнет столицу…
Потом — первый ночной гул канонады, басовитый и прерывающийся. Будто фронт, приближаясь, пробовал горло.
А хлеба все еще стояли на корню. Их так и не успели убрать.
Нет, не по чьей-то вине. Не по халатности и не по злой воле. Просто немцы продвигались быстрее, чем созревала пшеница.
Коротенький обшарпанный военный эшелон, последним ушедший ночью с наскоро починенных путей станции, постукивал и дребезжал среди сплошного массива хлебов. Астматически дышавший старенький паровозик суетливо расплетал над полями взлохмаченную, сажно-черную косу, которая тут же рыхлела, блекла и, как вода в песок, уходила в ворсистые расчесы овсов, ячменей, пшениц.
В переполненных вагонах эшелона было сумрачно и тихо. Так тихо, что тишина эта как бы заглушала лязг и стук всего эшелона.
Люди не смотрели друг на друга, все взгляды были прикованы к убегавшим вспять полям и к этой черной косе дыма, которая, чудилось, изуверившись в человеческой силе, решила хотя бы собой, своим летучим и непрочным крылом заслонить покидаемую землю от беды.