— Может, и выговорил. Ага… Только не сам я то придумал. На газеты опирался. Опять же и песню такую слыхал — по громкоговорителю в городе, у Дома Советов, крутили. Мол, если завтра война… и прочее такое… Или ты хотел, чтоб я не верил газетам? Нашим, советским? И громкоговорителю заодно?..
Бессильная и почему-то вялая злость толкнулась отцу в горло, готовая выдавить ругательство. Но он сдержался. Медленно отодвинулся от Захара, сказал, осуждающе покачивая головой:
— В дезертирскую, значит, судьбину уверовал. Ну, ну. Что ж. Бывай. До встречи.
— А ну-к не свидимся? — перешел на язвительный тон Захар. — Вдруг я, скажем, не уцелею?
— Любой из нас может не уцелеть.
— Эт-т верно. Все под богом ходим.
— Все-то все, да разной походкой, — кинул уже с пол-оборота отец, первым поднимаясь в пустой и темный вагон.
А под утро в самом дальнем углу увидел знакомо мрачное лицо, оголенный сплюснутый лоб под курчавой шевелюрой и этот мокрый, передвигаемый языком по вывернутой губе окурок.
Но после первой же остановки пустым стал угол. Сошел Захар, как бы за водой, и не вернулся в вагон. Ночь напролет боролся, видать, сам с собой и не победил.
И опять пришла к отцу думка тех муторных бессонных ночей, которые провел он у крылечного косяка, во дворе. Только теперь она словно бы вспять разматывалась. И, разматываясь, открывала ему уже не воображаемое, а истинное: не могут быть крепостями и даже просто боевыми окопами мышиные норки да заборные щели. Потому как норы оттого и норы, что живут там мыши, а щели оттого и щели, что сквозь них не ходят, а ползают да протискиваются. Захар Вовк и сидящим в углу был кровной родней мыши, сидящей в норе. И сейчас опять же: идет ли он, едет ли, пугливо ли затаился, дожидаясь ночи, — все равно подобен он уже тому захлопнутому в загоне зверю, который в поисках выхода бежит и бежит по кругу вдоль одного и того же забора.
Долго ли пробежишь по этому кругу?..
…«Хлеб и хлеб…»
Опять по ту и другую сторону состава — выколосившиеся нивы. Уже в струнной, с вызвоном, зрелости, плавно-клонливые, жаждущие заботливо неутомимых рук.
И сколько ни видно в тряском полутемном вагоне глаз — все они переполнены одной и той же тоской. Извечно украшающей этих людей тоской по хлеборобскому труду.
Добрый, громкий, властно призывный голос у такого вот поля. Зеленоватые свои тона сменила незаметно нива на янтарные, с некой даже легкой розовостью. А там, где, вдруг круто упав под ветром, сгустится вся, — темно-золотой делается. И, налитая, поднимается медленно.
Отяжелела.
Приблизилась бы к бронзовеющему колосу шершавая, но чуткая ладонь, и он щедро, доверчиво, обрадованно высыпал бы свое сокровище — тугое, весомое, выпукло боковистое, с загарцем; гляди, хлебороб. Чувствуешь? Теплее твоей руки зерно. Звони же в страдный колокол. Пора! Урожай в закрома стучится. Полям — отдых, жерновам — работа…
И каждый колосок, ударяясь о руку, о лицо, о плечи заспешившего с поля человека, объятого радостно-тревожным нетерпением, заученно вызвонил бы усиками, как струнами, одно и то же:
Пора!..
Пора!..
Пора!..
Но хлеборобы ехали на войну.
9
…Бумага желтоватая, лощеная и как бы промасленная. Похожа на кальку.
Даже для «похоронных» не хватало хорошей бумаги.
Прямоугольная осьмушка, на которой в пропусках между текстом синеют чернила, неприятно шелестит.
Но убивает не шелест бумаги, а что-то другое. Мне кажется, что этот желтоватый листок обжигает руки. Или нет — он обжигает само сознание. Обжигает так, что оно пытается, но никак не может постигнуть написанное чернилами в пропусках.
«Умер от ран… похоронен… станция Кукотино…»
Вновь и вновь увязаю в написанном, в типографских и рукописных строчках, беспомощно складываю слово со словом…
Не складываются…
Бумага жжет все нестерпимее, и этот жар достигает, кажется, самых клеток мозга…
Мне уже двадцать и минуло три тягчайших года войны, но я впервые один на один с такой черной вестью. А главное, я никогда не думал, что могу вот так нежданно потерять отца. Хотя все еще шла война.
Я боялся, очень боялся его потерять, но все же не думал, что потеряю.
И вот — эта прямоугольная осьмушка лощеной бумаги, на которой, вперемешку с типографским текстом, синие чернила.
А в память, черточка за черточкой, живое лицо отца, минута за минутой — вся наша последняя встреча с ним…
…— Замполитрука второй роты — к комиссару батальона!