И мудрое нежелание утешать.
И столь же мудрая человеческая растерянность, которая, наверное, и есть само утешение.
Боль бессловесна и потому беззащитна. Но когда это боль матери и сына, она уже не одинока и, значит, не так беспросветно черна.
Она не меньше, не слабее, но ей как бы легче…
Я мог быть дома три дня. Я уехал через день.
В Кукотино.
Живым и мертвым поровну: день — матери, день — отцу. Остальное — на дорогу.
Мать слабо отговаривала, но, чувствовал я, и понимала меня. Даже, наверное, в мыслях одобряла. Только все же тяжек ей был мой скорый отъезд. И она пыталась остановить меня лишь словами сомнения:
— «Похоронных»-то на Россию как снегу выпало. Убитый на убитого, поди, лег. Как тут сыщешь родимую могилу!..
А я верил написанному. Сказано же: — «похоронен»… И названо место. Разве может «похоронная» обманывать?..
И я уехал.
Но комендант пересадочной станции — квадратное лицо в полуовале окошечка — сказал:
— Отыскать могилу отца? А в дезертиры тебе не хочется? — И постучал желтым пальцем по моим документам: — Послезавтра тебе надлежит быть в части, курсант.
— Да мне бы всего денек…
— Ничем помочь не могу. Да и… — Он сделал паузу и скороговоркой, будто не желая, чтобы слова его запомнились, закончил: — Война, курсант. Не до чувств.
Я все не отходил от окошка: какие-то, думалось мне, есть еще слова, которые убедят, уговорят коменданта… Один день. Всего один день… Где эти слова? Почему я их не знаю?..
А коменданту показалось, что я не расслышал, и он сухо повторил:
— Война, говорю вам, курсант. Не до чувств. Слышите?
Никакие новые слова так и не пришли ко мне, и с той же самой пересадочной станции поезд увозил меня тогда совсем в другую сторону.
Он увез меня от могилы отца на две тысячи километров и на две тысячи дней.
ЧАСТЬ 2
1
«…«Похоронных»-то на Россию как снегу выпало».
Эти слова моей матери, оказывается, непрестанно жили во мне. Полузатерянно, полузабыто, но — жили. И теперь, едва я вошел в вокзал пересадочной станции, они внезапно, как-то сами собой, всплыли в памяти.
«…Убитый на убитого, поди, лег…»
Тихий, убеждающий голос, полный сомнения и сочувствия — и доносящийся тоже словно бы из метели:
«…Как снегу… Как снегу…»
И мне почудилось, что я вошел в вокзал не с перегретой июньским солнцем асфальтированной площади, оглушенной движением и шумом, а из-под густой слепящей замети, застлавшей и даль и небо белым шелестящим дымом.
И я — опять же мысленно — увидел вдруг земляной холмик, к которому лежал теперь мой путь.
Холмик тоже был под снегом, под тонким, сахарно-белым слоем искрящихся снежинок, которые выбелили и высвежили собой все, все вокруг. Только цветы (мне думалось в ту минуту, что на могиле отца обязательно должны расти цветы) не были ни засыпаны, ни даже припорошены снегом. Они, чудилось мне, пестро и лучисто горели, и было удивительно, что цветы не засыпаны снегом, а снег не тает под пламенеющими бутонами.
Сквозь белый рой метелицы, казалось мне, я подошел и к комендантскому окошечку… Да, да, к тому самому, я не мог его забыть…
И сквозь роившиеся снежинки, сдавалось, глянуло на меня из окошечка лицо.
И то, что оно тоже оказалось тем самым — бровастый квадрат лица в полуовале окошка, — лишь усилило во мне это ощущение невидимой шелестящей метелицы, белой, как дым, и непрозрачной.
Мне показалось, что все эти годы дымная метелица так же постоянно жила во мне, как жила в этом полуовале, словно в рамке, жесткая угластость одного и того же комендантского лица. Будто и не кончалась война, будто и не переставали говорить люди людям короткое, как замах, и нестерпимо болезненное:
«Не до чувств».
Вот сейчас, мерещилось мне, квадрат насупленно повернется на мой стук, метнет из-под нависших бровей две вороненых иголки и выколет, вышьет мертвым по живому:
«Найти могилу отца?.. А в дезертиры тебе не хочется?»
И желтый палец каблучком ногтя потопчется по моему отпускному билету:
«Тебе надлежит быть…»
И я медлил со стуком.
Нет, я знал, что ничего подобного не произойдет, мне ведь нужна была теперь не отметка, оправдывавшая суточное опоздание к месту службы, а просто разрешение на получение билета в воинской кассе. Я медлил со стуком в заляпанную пальцами фанерку потому, что был до глубины взволнован. Меня растревожили и внезапно пришедшие на память слова матери, и то, что я снова оказался у памятного окошечка, и — наверное, больше всего, — что передо мной опять появилось это знакомое, не по-доброму запомнившееся мне лицо.