— «И умер сын божий, что вполне достойно веры, так как невероятно. И погребен он, и воскрес, что верно, так как невозможно», — с нарочитой распевностью произнес учитель, спросив в заключение: — Узнаете?
— Тертуллиан, «О теле Христовом», — поспешно, с мелькнувшим в глазах любопытством ответил отец Валентин.
— Он самый, — согласно кивнул учитель. — Credo quia absurdum[1]. Схоластический бред.
— Разве это имеет отношение к нашему спору?
— Это я к вопросу о вере.
— Но мы говорим о добре и зле.
— Которые, как вы утверждаете, есть вера и неверие.
— О, вы страшно узко поняли меня, давайте разберемся…
— В чем?
— В споре о вере.
— Чьей? И во что?
— В этом и суть, — многозначительно качнул головой отец Валентин. — Если я говорю: «Добро есть вера», то я имею в виду свою веру. А вот что вы скажете, исходя из своей, я не знаю. Вы знаете? — спросил он вдруг у меня. И тут же перевел вопрошающий взгляд на учителя.
С минуту длилось молчание.
— Или ваша вера не есть добро? — Теперь уже ехидство звучало в голосе отца Валентина. — А может, у вас вообще нет никакой веры? Ни во что?
В глазах учителя как-то не по-доброму притемнилось, но ответил он без раздражения, вопросом на вопрос:
— Вы, кажется, занялись намеренными противопоставлениями?
— О нет, — протестующе откачнулся от собеседника отец Валентин. — Я просто знаю разницу между моей и вашей верой.
— Просветите же нас, темных.
— Охотно, — согласился отец Валентин. — Все очень просто. Мою веру во мне никто не разрушит, кроме меня. А вашу… — Он подумал немного, собираясь с решимостью, и продолжал: — А вашу может поколебать несправедливость любого судьи, вашего же начальника, милиционера… Наконец, просто дурного человека, сделавшего, скажем, на вас клеветнический донос. И уж тем более, если последний возымел действие.
— А доброта? — спросил учитель.
— А доброта в человеке то же, что в мироздании солнце. Из нее, как говорят, — ростки, от нее — побеги, на ней — цветы и плоды. Не так ли?
Учитель что-то хотел сказать на это, но отец Валентин, не дав ему заговорить, продолжал:
— И если бывает доброта оправданной жестокостью, то единственно в наставнике, — при этом палец отца Валентина дружелюбно коснулся руки учителя.
А тот упорствовал:
— Доброта неподкупна? Хорошо. А каковы, по-вашему, ее истоки?
— Власть бога, — не задумываясь сказал отец Валентин.
Учитель протестующе передернул плечами:
— Утопия, святой отец. Вас засмеяли бы даже мои ученики. Уверяю вас.
Отец Валентин заметно оживился, в упор, с вызовом посмотрел на учителя и, подумав немного, спросил:
— Вы давно учите своих учеников?
— Семь лет.
— Дайте мне их на один год!
Эти слова отец Валентин произнес поспешно и задорно, не скрывая откровенно торжествующей улыбки. Он знал и чувствовал, что в споре оказался сильнее и что еще не побежден.
И опять отец Валентин посмотрел на меня, видимо удивляясь моему молчанию. Вдруг он сказал:
— Вы молоды, а грустны, и я не могу понять, отдаляетесь ли вы сейчас от печали, или она у вас впереди? Далек ли путь ваш?
Услышав мой ответ, он, мгновенно переменившись (все в нем выражало теперь сочувствие), произнес:
— Вот почему вы грустны и молчаливы!..
Отец Валентин был и прав и не прав.
Цель моей поездки конечно же не располагала к веселью, но молчаливость моя объяснялась не только этим, тут прибавлялась уже и другая причина. И если бы отец Валентин знал о ней, он испытал бы еще большую гордость собой. Потому что молчал я, временами как бы отрешаясь от окружающего и «уходя в себя», — по его воле. Я был захвачен, увлечен и покорен его речью: заложенным в ней вдохновением, образным складом и витиеватым, но не утомляющим рисунком слова, выпуклой и такой доступной картинностью того, о чем он говорил.
Конечно, я не мог не чувствовать правоты учителя, но в его словах все было так знакомо, обыденно, прозаично. А у отца Валентина…
Сам того не желая, я отчетливо представил себе «дорогу странствий ума», побывал у «незатухающего духовного костра осуждения инквизиции», увидел «невозделанное поле вышнего духа»…
1
Верую, потому что нелепо