Выбрать главу

Будучи только слушателем, я сам стал странником на той великой и трудной дороге.

Передо мной, в воображении моем, плясали языки пламени, сквозь которые гримасничали и корчились какие-то тупые и страшные физиономии; и видел я именно поле. Пустое и неохватное. Видел одиноко стоящего на нем хозяина, могущественного и непостижимого сеятеля судеб человеческих. Далекое, далекое пространство, какие-то своды, арки, какие-то странные краски, лучи и тени, а в центре — феерически туманная фигура того, о ком говорил отец Валентин.

Фигура эта не то коренилась во всем и вся, не то возносилась и парила надо всем…

Отец Валентин говорил, а я уносился мыслью за сказанным, и, пока растревоженное образным словом воображение переносило все на свои «полотна», суть услышанного ускользала, на осмысление ее не оставалось времени. Перед глазами витала одна эта пестрая мозаика вымысла, цвета которой усиливались ее же таинственностью и необычностью. Где там до размышлений! Ведь все так красочно, складно, убежденно. Что ни слово, то откровение. Пусть оно лишь кажущееся, но картина-то — вот она. И не просто перед тобой, а ты сам уже — неотъемлемый штрих ее, частица отображенного ею мира.

Принятые на веру, без проникновения под их рисунчатую оболочку, слова отца Валентина легко и властно затмевали все остальное.

4

Такими пришли они мне на память и во время невеселого рассказа майора Кривени о «желторотом курсантике», о полученных Кривеней скорбных вестях и о его переживаниях.

Но было что-то еще, делавшее в моем представлении слова отца Валентина столь впечатляющими. Что-то по-особому значительное, только не бросавшееся в глаза.

Я не сразу понял, что это — оброненная учителем фраза об участии отца Валентина в войне и о награждении его советским орденом.

Любопытство мое было растревожено, я не знал, как утолить его, но скоро нашелся для этого неожиданный повод.

Уже поздним вечером, перед тем как собраться ко сну, я, тоже захваченный в конце концов круговоротом спора, утомленный им, вышел из купе в длинный вагонный коридор и прильнул к окну.

Колеса ритмично ударяли по стыкам, словно выстукивали и выверяли путь. Поезд шел как бы в двойной тесноте — в ночи и в узком, с крутыми боками ущелье (полотно здесь врезалось в большое лесистое возвышение), поэтому стук и шум были оглушительно громкими.

Сгустилась и темень, она, казалось, давила на стекла, липла к ним, с недружелюбной пристальностью разглядывая бегущий мимо нее глазастый ящик, наполненный светом.

Поезд набирал скорость, и чудилось, что соответственно уплотнялась давившая на него темнота.

И потому, наверное, так ярко вспыхнуло там, за стеклом, в сгущавшемся мраке, маленькое красное отражение папиросы. Оно вспыхнуло прямо передо мной, будто из-за моего плеча в темноту, туда, где она уплотнялась, выкатилась звездочка.

Я оглянулся — позади меня стоял учитель. Он тут же подошел к окну и, даже не повернув ко мне лица, заговорил:

— Забавный попик, правда?

Я неопределенно пожал плечами. Мне казалось, что слово «попик» не для этого случая. И учитель, видимо, это понял, потому что сказал вдруг совсем по-другому:

— Голова, я вам скажу.

И пояснил:

— Мы одних мест с ним, и я его жизнь знаю. Интересная, между прочим.

Учитель поднял руки, дернул за брезентовые накладки раму, она гулко опала, и в нас цокающе пальнуло обнаженным колесным перестуком.

И под этот перестук учитель рассказывал об отце Валентине.

5

…В селе, где жили Рогатневы, не было десятилетки, и после седьмого класса Володя, единственный из всех однокашников его выпуска, согласился посещать десятилетку в районном центре. Шесть километров в один конец. Во вторую смену.

В пору длинных ночей Володю уже на первом конце пути встречали сумерки, а обратно он отправлялся по совсем загустевшему позднему вечеру. Домой же приходил почти к полуночи.

Осенью дорога густо и вязко закисала на щедрой дождевой воде, весной — на паводковой, а в зиму — поземка, переметы, густой туман снежных завирух с ветром, ко́лоть в лицо. Лесом, правда, лучше в любую пору: что осенью, что зимой, что в распутицу. А вот полем — тяжко. Хоть какой месяц возьми. Кроме, конечно, мая.

Володя считал про себя дни, недели, месяцы. А доходило до зеленой весны — терял счет, забывал о двух концах по шести километров. Ходил, как на прогулку. Выйдя из леса, не искал беспокойными глазами огоньков первого хутора, а, пройдя хутор, мог совсем не заметить такой желанный при зимней ходьбе силуэт одинокой и заброшенной ветряной мельницы. Май не был ни грязником, как октябрь (куда ни глянешь — развезло, размокло, одни осклизлости), ни подгонялой, как январь с февралем (все норовишь на рысцу перейти, будто невидимый прутик тебя подстегивает)… Май был скорее горнистом: все в нем звало куда-то, дышало этим зовом, а позвав, не обманывало доверчивую юношескую душу, день по дню прибавляло в ней чего-то нового. Синее небо раскрывалось каждый раз по-иному, точь-в-точь как и улыбчивое, спокойно-ясное лицо Вари Сторожневой.