Поезд вырвался из лесного коридора в поле, шум его смягчился, и поредела темень за окном.
— Чем не житие святого человека? — продолжал с улыбкой учитель. — А? Хорош попик! — подтрунил он теперь уже над самим собой. — И хваток, и умен, и словом играет — что твой силач гирями. Один против двух и — гляди — держится. Хор-рош попик!
— А куда он едет?
— Говорит, большое лицо на беседу вызвало. А зачем — не знает. А может, и знает, да не признается. Небось на выдвижение. Я так думаю. А вообще… Кто их, попов, разберет?..
В окно било полевой свежестью, смешанной с паровозной гарью. Вдали поодиночке мелькали спозднившиеся огоньки заслоненных теменью сельских хат, и там, над этими огнями жилищ, звезды небосклона казались безжизненными и пустыми. И мы с учителем смотрели на них, как на невидимо разбрызганные нашим полемическим азартом искры, от которых ничто не загорится.
Я не знал — и не мог знать, — что спор этот еще вернется ко мне, только, правда, в иных обстоятельствах и в непредвиденно усложненных поворотах, и я освобожусь-таки от обволакивающей мозг и душу магии красноречия отца Валентина.
Это было уже совсем близко, а мы с учителем, наэлектризованные долгой словесной дуэлью, — и там, у вагонного окна, оставались все еще ее участниками. И думали, оказывается, об одном и том же.
— Как вы полагаете, — после долгого молчания спросил у меня мой собеседник, — поджигал он, — учитель кивком головы показал на дверь купе, — охотничий домик? Убивал этих самых… Жбанковых?
И у меня в мыслях было то же, только не вопросом и сомнением, а живой картиной поджога. Мне прозрачно и недвусмысленно виделось: дальняя лесная глухомань, в ней — крохотный, одинокий домик и — чиркающий спичкой человек… Конечно же Рогатнев-младший… В лесном безветрии огонь плотен и, нетороплив, лишь чуть-чуть, по краям и сверху, колеблется его оранжевая, с белесостью, грива.
И я сказал:
— Конечно, убивал и поджигал.
Я сам не заметил, как в уме переставил местами эти слова. Переставил так, в той очередности, как это рисовалось моему воображению.
Но я помню также, что коснулось тогда моего сознания и сомнение:
«Убивал или не убивал?»
Только убежденность была сильнее, и я сомнения не высказал.
Учитель отозвался с неопределенностью:
— Все так считают. А вот не доказано.
— Пожар съел доказательства, — настаивал я. — А у поджигателя нашелся к тому же прекрасный сообщник, ставший свидетелем.
— Ложь под присягой?
— Конечно.
— А не доказано, — повторил учитель с нажимом. И вдруг спросил: — А вы пошли бы на такое?
— Пошел бы.
— Как же сильно для этого надо любить отца! За что вы любили своего?
— Любил и люблю, — уточнил я.
— Да, да… За что?
В эту минуту учитель уже не казался мне здоровяком, и я с трудом верил, что он действительно учитель. Он спрашивал и ждал ответов так, как это делает школьник, которому предстоит заново переучивать какой-то трудный урок.
— За что я люблю своего отца?
— Да, за что? — нетерпеливо подтвердил учитель.
— За все, что знаю о нем, каким видел и каким помню его.
— А если бы узнали что-либо плохое?
— Это исключается всем тем, что я знаю.
— А все-таки?
Я беспомощно пожал плечами. Учитель виновато улыбнулся:
— Я, кажется, превышаю полномочия рядового попутчика. Лезу в душу. Но тут, знаете… — Он запнулся, помолчал, как бы в последний раз взвешивая, говорить или не говорить, и сказал:
— А нас… семью нашу… милый папаша бросил. До войны еще.
Учитель долго молчал, учащенно затягиваясь дымом, затем нервно хлопнул ладонью по раме окна и резко повернул ко мне лицо:
— Вот так, старшой.
Он порывисто швырнул за окно, в темноту, окурок и тут же проворно высунулся в окно сам, подставив встречной воздушной струе свою курчавую голову. И повторил оттуда, смешав слова с ветром:
— Вот так, брат.
— Другая женщина? — спросил я.
Он там, за рамой, утвердительно кивнул.
— Где же он сейчас?
— Погиб на войне. Во время штурма Кенигсберга… Между прочим, три ордена Славы, не считая медалей…
— Три ордена Славы?
— Все три!