Первый взгляд на него ничего не сказал мне. Человек как человек, лет сорока, может чуть больше, невысокий ростом. С усилием, будто после долгого бега, дышит. Все купе, пока новичок устраивал свои вещи, вдруг наполнилось одним этим сипло тяжелым дыханием. Да еще тусклым поблескиванием обильно выступившего на его скошенно низком лбу пота.
Но вот пассажир кончил возиться с вещами, достал платок, вытер лоб, шею и, пошарив глазами (куда бы удобнее?), сел напротив меня.
И я увидел, насколько он не по летам стар.
Кожа его запавших щек была блеклой, местами словно бы оплывшей, лоб и подбородок отдавали синевой.
А вот глаза незнакомца, даже когда он, устало откинувшись к стенке, полусмежил их, выглядели по-иному. Острые и беспокойно переменчивые, они вызывающе блестели. Только было в этой переменчивости что-то колючее, недружелюбно настороженное. «Или это так трудно и неопределенно менялось в глазах — их настроение?» — размышлял я позднее.
Но именно — позднее.
А в ту минуту, с невольным чувством неловкости, словно была в том и моя вина, думал, что жизнь у этого человека сложилась, видимо, не масляно, что в ее окнах, померещившихся мне узкими и решетчатыми, больше бывало сумеречности, чем света…
Мысли мои прервал Кордамонов. Но обратился он не ко мне, а к третьему теперь обитателю нашего купе:
— Не хотите присоединиться?.. Не знаю, как вас…
Полусмеженные веки у нового пассажира расширились, взгляд его нехотя и тяжело скосился в сторону Кордамонова, от него переплыл на меня, прошелся сверху вниз, а потом — накрест, как раз по линии погон, — после этого шевельнулись губы. Они выдавили медленные, резко раздельные слова, набиравшие в конце фразы ускорения:
— Что ж, как говорится, с утра не сторонись добра, а то к темну вечеру с ним уж делать нечего.
Ускорения в говоре пассажира были так заметны, что мне вдруг показалось, что говорящий не произносит, а штампует слова: губы неторопливо вытаскивают откуда-то заготовку, подают ее зубам, те — клац! — и слово выскакивает. То, которое выскакивает последним, оказывается почему-то обрубленным…
— Позволено, так воспользуюсь, — добавил к сказанному новичок. И получилось у него не «воспользуюсь», а «воспользуу». Этому забавно торопливому «уу», я заметил, невольно улыбнулся Кордамонов. И напомнил:
— Вы так и не назвали себя…
Новичок, успевший уже придвинуть к себе какую-то сумку и копаясь в ней, отвечал, не повернув головы:
— Если про весь отцовский род говорить, то Гужилиным величаюсь, а лично мою персону нарекли Касьяном.
— Ну, а за Касьяном что следует? — подлаживаясь под тон собеседника, развивал знакомство Кордамонов.
— А в третьем измерении я — Авксентьевич, — отвечал Гужилин, не меняя позы. — Да только сие вовсе не обязательно, со школьной скамьи и по эти вот времена меня все знакомые человеки предпочитали называть по фамилии, Гужилиным.
Он поднял голову и, глядя на Кордамонова, покачал ею как бы для убедительности, затем опять обратился к пожиткам.
Достав наконец со дна старенького чемодана газетный сверток, Гужилин начал неторопливо развертывать его на своей широченной ладони. В свертке было что-то из мясного, два или три свежих огурца, яблоко и плоская, вернее всего из-под одеколона, бутылочка. Неуловимо ловким движением Гужилин переместил все с ладони на стол, но бутылочку тут же взял обратно и, взболтнув ее содержимое на уровне своих глаз, сказал:
— По многу, к досаде преглубокой, не достанется, но не беда, ведь и бесконечно малые величины называются все же величинами… А? — нетерпеливо перевел он взгляд с бутылочки на Кордамонова и на меня.
В бутылочке было так мало, что мы отказались. Гужилин осуждающе передернул бровями, вылил водку в стакан и выпил.
Выпил не жадно, задумчиво и вроде бы даже трудно, — как пьют лекарство. И долго в молчании хрустел огурцом, снова измеряя меня вдоль и накрест тяжелым взглядом.
Накрест, по плечам моим, вернее, по погонам, глаза Гужилина скользили даже как-то пронзительней и строже, и, перемешанная с огуречным хрустом, строгость эта была неприятна.
Кордамонов, видимо, понял мое состояние и пришел на помощь. Решив сохранить тот же полуиронический тон, он спросил у Гужилина:
— Далече, мил человече?
Гужилин с прежней неспешностью прожевал огурец и только после этого повернул лицо к Кордамонову. И — клац, клац — сначала медленно, а затем все быстрее отштамповал слова:
— Был человече, да весь вышел. Из люльки встал, за порог вытопал, во чужбину улетел и — па́ром взялся. Теперь таскает судьба по свету одну оболочку.