Выбрать главу

В щелочках между веками Гужилина блестели неподвижные зрачки, и он весь был застыло-неподвижен, шевелились только губы. Но шевелились они с таким смыслом и чувством, что вполне заменяли все остальное:

Не съезжать с подворья в чисто поле На своем упитанном гнедом. Проплыла щепою жалкой доля, А душа — как грешник пред судом…
Не молчи же, грешница, — ответствуй, С кем ты и кутила и спала… Отвечала: «Были по соседству Льдины, да печурка, да зола…»

Гужилин ни разу не запнулся, не сфальшивил на интонационных сложностях, — видно, стихи эти были им уже читаны и перечитаны.

Закончил он свою негромкую декламацию повторением первых четырех строк, и это навело меня на мысль, что прочитанные Гужилиным стихи исполнялись, скорее всего, — и не без его участия — как песня. Она мне даже как-то вдруг послышалась: в чьих-то умелых руках гитара или гармонь — и такой вот сиплый, в надрыве, голос.

И увиделась мысленно картина: остров в море, печурка, зола, очень схожее с гужилинским лицо… А сквозь все это — какое-то пепелище, явно сельское, неисходная тоска по нему…

Кордамонов, видимо, размышлял над тем же. Сидя напротив меня, рядом с Гужилиным, он, пока тот читал стихи, не сводил с него глаз. В них, как мне показалось, круче и круче затвердевал холодок, но его, где-то по самым краешкам, все же растопляли прерывисто нервные мерцания.

Дослушав стихи до конца, Кордамонов принял свою прежнюю позу, только был теперь более задумчив, чем перед этим. А после некоторого молчания задал Гужилину неожиданный для меня вопрос:

— Учились где, Касьян Авксентьевич?

— Учился ли? — встрепенулся Гужилин. — О-о-о! Премного и предавно.

— Что же это было?

— Рабфак без двух месяцев плюс бессистемное пожирание классиков. Питался в основном шедеврами. Ни на что другое не тянуло.

— Ну а затем? После рабфака то есть?

— А за-чем э-то вам? — с расстановкой спросил Гужилин.

— Жизнь у вас, я вижу, интересная.

— Ин-те-ресная, — протянул Гужилин и замолчал. Но скоро опять встрепенулся и, почти вплотную приблизив лицо к Кордамонову, сказал: — Жизнь есть перечень смертей и воскресений.

— Прочитали у кого?

— Хотя бы. А что, плохо сказано?

— Хорошо сказано. Но сами-то вы как думаете?

— О жизни?

— Да.

— Вам интересно?

— Иначе не спрашивал бы.

Но Гужилин и на этот раз не стал продолжать разговор. Опершись своими толстопалыми руками о колени, он долго и пристально глядел в окно, в какую-то одну, только ему видимую там точку, затем встал и начал, кряхтя, забираться на верхнюю полку.

На полке не было постелено, Гужилин лег в чем был, закинул руки под голову и тем же голосом, каким читал стихи, заговорил как бы сам с собой:

— У тебя, Гужилин, спрашивают о человеке… Что он есть?.. И о жизни… Каково?! Можно подумать, что ты в этой алгебре чего-то смыслишь… А если и смыслишь, то — кому от того польза?.. Да и о какой жизни говорить? О гладенькой? Или о шершавой? Я очень даже разные жизни знаю… Очень даже разные… И человеки… они тоже разные. И кончаются они там, где начинается их пепел…

Наверное, Гужилин распалял себя своими же рассуждениями, дыхание его вновь стало тяжелым и свистящим, и все заметнее обрубались в конце слова.

Говорил он по-прежнему отвлеченно, словно рассказывал самому себе о ком-то третьем…

— Пылает ночью усадьба… Отцовскими, да материнскими, да его собственными руками ухоженная… Жарко горит дом, раздольно огню и на всем подворье, и в глубине сада, где быстро захрустел сухими стенами амбар… А тот, кто кинул под стрехи красного петуха, уходит речными зарослями в ночь. И рад он сделанному до смерти: никто, мол, теперь не попользуется тем, что было отнято у его отца. А значит, и у него самого… Никто не попользуется! И сам он скоро будет далеко-далеко… Вот она уже — станция, рукой подать, и он с первым поездом уедет куда глаза глядят… Нету усадьбы! Ни нашим, ни вашим она… И вот тут нежданно подкралось к нему сомнение: а вправду ль все сгорело как надо? Не потушен ли был пожар?.. Усадьбу, помнит он, забирали у них дружно, все село таило злость на их род… Так, может, всем миром и огонь уняли?.. И он, тайно просидев до вечера в заброшенном на тупиках вагоне, вернулся следующей ночью в село. Три часа шел заболоченной речной поймой, до нитки промок и до костей прозяб от злюче знобкой воды в сапогах. Да все ж не холод прожег его до стону ознобом, когда прокрался он из ивняка к краю своей усадьбы, — оледенило душу видом зияющего пустыря. Даже в ночи пепелище было таким чадно черным… До ужасти… А село, сонное и мирное, оставалось все же целым и живым. Ни огонька повсюду, ни звука, если не брать в расчет собачьего лая. Но хаты, чувствовал и знал он, всем по-людскому добрым переполнены. И счастливым… По-особому счастливым в сравнении с таким свежим, кой-где еще чадящим пепелищем. «Счастливым?.. Пускай, — стервенея, думал он. — Пускай… Только я вот свое дело сделал. И тоже счастлив…» Хх-е! — почти выкрикнул тут Гужилин. И продолжал: — Не предполагал он последствий обратного своего путешествия. От злости даже не подумал, как все может скочевыриться. Иначе б не возвращался, само собой. А то ведь глаза видом пепелища ублажил, да на том и примерз… Крепенько примерз, — повторил зачем-то Гужилин… Клац, клац…