Он умолк, мы же с Кордамоновым думали, что рассказ, так явно похожий на исповедь, продолжится, поэтому не нарушали молчания, и в купе некоторое время слышалось лишь воспаленное дыхание Гужилина.
Паузу прервал он сам. Неуклюже повернувшись на полке и полусвесившись с нее к Кордамонову, Гужилин спросил:
— Вы поняли?
— Что именно? — немного слукавил Кордамонов.
— Так это же я к вопросу о жизни. А заодно — и о человеках.
У Кордамонова опять заледенилось в глазах, лицо его напряглось и побагровело, но он все же смирил нараставшее в нем раздражение, только с ощутимой нервностью сцепил над столом руки. До хруста сжатые пальцы путано и суматошно закопошились, как от боли. Подняв на Гужилина глаза, Кордамонов спросил:
— Исповедь-то искренняя?
Взгляды их встретились, и Гужилин резко откинулся в прежнее положение. Помолчав, сказал раздумчиво:
— Искренняя-то искренняя, да проку в ней… шиш с маслом. Мертво все за давностью. И потому-то я считаю: жизнь — она как пепелище в ночи. А человек, знать, — пепел на том самом пепелище.
— Это какой же человек — пепел? — спросил Кордамонов. — Тот, что спалил усадьбу? Или — все люди начисто? Род то есть людской?
— Да, тот… тот! — почти закричал Гужилин, рывком поднимаясь на полке. — Тот, что спалил… И еще — иже с ним, коли хотите: те, что продали себя Гитлеру… Из злобы такой вот продали. Всякие там бандеры да другие разные… Или не из злобы? — опять круто наклонился Гужилин с полки к Кордамонову. — А?..
— Так что ж вы его… в один ряд с теми?..
— Э, нет! — закричал, искренно протестуя, Гужилин. — Я только о причине… о злобе то есть… что сжигает…
— Успокойтесь, — вдруг совсем другим голосом и тоном сказал Кордамонов. В словах его уже не было язвительности, они звучали теперь едва ли не с сочувствием. И это тронуло Гужилина до слез. Я видел, как поспешно закусил он вдруг задрожавшую нижнюю губу и с усилием заморгал глазами, противясь наплывавшей на них влаге. Он опять порывисто откинулся навзничь на полке и долго лежал молча.
Молчали и мы с Кордамоновым. И так задумались (оба, я уверен, — об одном и том же), что не заметили, как, уже казавшийся спящим, Гужилин заговорил снова:
— …И вот еду в свое село. Еду — и все. Потому как вольный. Разор там, родственники писали… С войны, знать… Рук не хватает… Так что… примут не примут — еду…
— Примут, — с неожиданной для меня определенностью сказал Кордамонов. — Увидят, что с чистым сердцем…
— Какое же оно чистое теперь-то? — тем же раздумчивым тоном проговорил Гужилин. — Повалялось на помойках да на свалках… И, бывает, такое оттуда, с дна самого подымается — голове не совладать.
— Люди голове помогут, — уверенно отозвался Кордамонов, все более оживляясь и яснея лицом. — Свои, сельские…
— Свои-и-и… — неопределенно протянул Гужилин, но продолжать не стал, вернулся к самому, видно, больному для себя: — Пойду от станции теми же заболотями… Каким путем уходил, тем и вернуться надобно. След затоптать. Да на том и крест. Чтоб, знать, не жгло более…
— Сильно жжет? — спросил Кордамонов.
— С дна того самого шибает подчас, хоть кричи… Но так себе мыслю, что это уже более от тоски. По кровлям, как сказал поэт, знакомым. Ой и гибельна ж она, нещадная…
— Гибельна? — протестующе воскликнул Кордамонов. — А может, напротив, спасительна?
Гужилин не ответил. И долго еще лежал на полке, временами что-то вышептывая и заглушая свои же слова приступами громкого, свистяще тяжелого дыхания.
Потом он вдруг с заметной поспешностью спустился вниз, собрал вещи, какое-то время пристально смотрел в окно из купе, затем, с силой отодвинув дверь, метнулся в коридорчик, тоже к окну, оттуда опять в купе, наклонился над столиком, почти вплотную приник к стеклу, затих, выискивая, видимо, что-то знакомое…