Слово, крупно начертанное на фронтоне станционного домика, теперь подтверждало это воочию, и потому-то я ощутил в себе вспышку боли.
Буквы плотно лепились одна к другой, черные, пугающие, холодные.
Я вышел в тамбур, открыл дверь вагона — слово на фронтоне отозвалось во мне еще больнее. А когда, соскочив на перрон, я пошел к станционному домику, буквы в этом холодном для меня слове вдруг как бы ожили, стали увеличиваться и надвигаться на меня, точно желая заслонить вход в домик.
И я не пошел туда. Оглянувшись, я заметил, что никто, кроме меня, не сошел с поезда. Перрон и вся эта крохотная станция были безлюдны. Через рельсы и шпалы, через дощатую платформу и цветочную клумбу, пестревшую под окном станционного домика, тянулись длинные тени столбов, тонких решетчатых опор и редких деревьев.
От теней, цветов, деревьев, от черно-белой дощечки на фронтоне, острый верх которого уже был залит ранним солнцем, все делалось пестрым, выглядело бесплотно неуловимым, словно бы невесомым. И я не сразу увидел в нескольких шагах от себя женщину в красной фуражке и с жезлом в руке. Это была дежурная по станции. Она проводила поезд и теперь возвращалась к домику.
У клумбы, высоко-выпуклой, ровно и густо облитой разноцветным дымом, женщина остановилась, зачем-то тронула жезлом ажурный, взметнувшийся выше других стебель. И задумчиво улыбнулась на его покачивания. А потом, будто почувствовав, что я должен заговорить с ней, направилась в мою сторону.
Женщине было, пожалуй, за сорок, но красная форменная фуражка немного молодила ее. Или просто тенью козырька скрадывала и морщины на некрупном круглом лице, и какую-то слишком уж явную житейскую успокоенность взгляда.
А может, не успокоенность, может, усталость, ставшую с течением лет словно бы вторым цветом ее широко и крупно посаженных глаз?..
Женщина опередила меня:
— Здравствуй, сынок!
Голос хриплый, будто простуженный. Когда она слегка подняла голову, козырек фуражки уже не затенял ее лица, и я увидел, что ей конечно же не за сорок, а скорее все пятьдесят. И что только одни глаза ее еще хранили былую живость, слегка, правда, перечеркнутую теперь тенью усталости, но все же не растраченную до конца.
— К кому ж это радость в дом? Ты ить небось в отпуск?
Женщина жезлом, точно так, как только что дотрагивалась до стебля на клумбе, коснулась козырька фуражки, откинув ее к затылку, и с откровенным любопытством посмотрела на меня.
— Али не здешний?
Я сказал о цели приезда, и женщина, посуровев, кивнула понимающе и с сочувствием. Она, уже рукой, поправила фуражку и, совсем по-матерински глядя на меня, молчала. Может, вспомнила она в эту минуту что-то свое, да к тому же не менее печальное, чем разыскивание сыном отцовой могилы?..
Теперь и голос женщины, и выражение ее лица, и цвет глаз были совсем иными, задумчиво-отрешенными, и говорила она так, словно силой проталкивала слова через эту отрешенность.
— До кладбища, сынок, отсюда далече… Да и не так уж, правда… Но километра, гляди ты, с два… Вот я тебе путь-то расскажу.
Она движением того же проволочного жезла позвала меня за собой. Мы обогнули станционный домик и оказались у начала узкой улочки с остатками давней булыжной кладки.
— Вот так и ступай. В низке через мостик и — налево… А дальше — поспрошаешь еще кого…
Я пошел, а женщина осталась. И я чувствовал, что она долго провожала меня взглядом.
А еще через минуту я услышал ее крик:
— Сынок, эй… погоди маленько… Сынок!
Я обернулся. Она повторила:
— Погоди минутку. Я сейчас… Погоди… Постой там… — махнула она в мою сторону жезлом и тут же скрылась за станционным домиком.
Недоумевая, я пошел назад, но вот женщина снова вынырнула на улочку и, суетясь, торопливо, будто боялась, что я не стану ее дожидаться, заспешила ко мне. Вот она уже в каком-то десятке шагов, и тут меня наконец осенило, я догадался, в чем дело: женщина, оказывается, возвращалась к клумбе. Сейчас она подходила ко мне с большим букетом цветов, которые держала в вытянутых руках перед собой.
— Возьми-ка… Цветы вот… Ну-к найдется… могила-то…
Я понял, что, как и все домашние мои и знакомые, женщина тоже не верила в возможность найти через столько лет могилу солдата. Это «Ну-к найдется» уже как-то по-новому, больнее и безжалостней, кольнуло меня той же тревогой: а вдруг и в самом деле я буду возвращаться отсюда, так и не коснувшись коленями земли, не положив на холмик цветы, не прочитав над этим холмиком родного имени?