Выбрать главу

Их так давно никто не тревожил, так давно никто не называл по имени!

Когда-то (сколько уже тому лет!) проскрипело перо по бумаге (такой-то… тогда-то…), потом буквы и слова перенесли на жестяную табличку, и они, составляющие имя погибшего воина, стали сами — из-за равнодушия живых! — медленно умирать.

«Но до чего же отчаянно, — подумалось мне, — они сопротивляются этой своей участи! Вон как цепко, жадно впивается в железо ржавчина, как широко разлилась она уже по всей табличке, а большинство имен все еще прочитывается, все еще живет…»

Но на помощь ржавчине уже спешит трава. Как же старательно она разрастается! Выслуживается перед Забвением?..

И слабеют, сдаются письмена на табличках. Так мало, значит, силы даже в солдатском имени человеческом?..

Имена…

Имена…

Имена…

11

Неутомимо и учащенно искрила память. Кремень прошлого был бритвенно остр с любой стороны, и, ударяя по нему, память окутывалась сонмищем ярких, слепяще крупных искр. Каждая из них разжигала свой трутик, и я сразу стал пленником их медленного и немного путаного мерцания. Путаного потому, что отец вспоминался мне разно: то по рассказам матери и хорошо знавших его односельчан (вспоминался давним, молодым и трудным для воображения); то он возникал передо мной из его собственных писем — фиолетовые строчки на клочках желтоватой бумаги и сквозь них — мертвенно-бледное лицо с запавшими щеками, обострившимися скулами и пепельным туманом печали в глазах.

А то вдруг образ отца появлялся как бы между тем и другим — самые яркие искры воспоминаний: мною открытое и познанное, мною сохраненное на всю жизнь и теперь вот перебираемое здесь, на кладбище, памятью. А открывается отсюда перед памятью только один простор — прошлое.

Его, отца моего, прошлое.

Было оно у отца, как и у всех схожих с ним судьбой, не гладким и не безгрешным. Как и в любой живой душе, в нем метелило и вьюжило, палило зноем молодости и моросило ранними дождями полуосознанных сомнений, било громами тревог…

Мне не верилось, что где-то здесь, близко-близко от меня, под пластом песка и глины, который топчут мои ботинки, лежит, невозвратно принятый землею, тот самый человек, который за шесть или семь лет до смерти пережил какую-то новую жестокую ломку в самом себе. И во взгляде своем на факты жизни, на неожиданно суровые и пугающие веяния ее. Его душевной прямоты и веры коснулись удивление и растерянность. Остыла жадность, с какою он набрасывался на газеты, ее место заняла задумчивость, ставшая скоро замкнутостью.

Потом он опять словно бы ожил, начал во все вникать, всматриваться, дотошно выяснять, будто искал ответы на какие-то свои вопросы.

— Что ты, Федор? Что с тобой? — спрашивала мать. — Отчего ты в беспокойстве таком?

Он или отмалчивался, или произносил одно-два слова:

— Да так… Ничего…

Но однажды с задумчивостью сказал:

— Кажись, войной пахнет.

А селяне все шли и шли к нему, их тоже что-то тревожило, наполняло тем же необъяснимым беспокойством. Беспомощный перед этими тревогами, неспособный на механические размышления, отец оставлял вопросы без ответов и мучился этим, как стыдом. И может быть, от этого начал пить. Короткое «Мань, не найдется там у тебя?» стало произноситься все чаще и чаще, и было это учащение каждый раз чем-то вроде накапливания сил для очередного взрыва.

Пьянея, отец мог много раз спросить об одном и том же. Да и начинал он так, будто до этого уже спорил с кем-то, но остался неудовлетворенным.

— Позволь, позволь, — без всякой связи со всем предыдущим говорил он, наваливаясь на стол или на плечо собеседника. — Позволь, позволь. Это отчего же так вышло? Где же теперь те, что буржуев за руку должны хватать? Это я читал у самого Ленина. Капитал замахнется на нас, а рабочие его тут как тут, за лапу: не трожь! Где же они сейчас — эти рабочие?

— А ты как думаешь? Сам-то? Сам? — спросит его собеседник.

— Я как думаю? Я очень даже просто думаю.

— А как это — просто?

— А так просто, что Владимира Ильича нам недостает. Ленина, значит. Вот как. Вот что я думаю. Недостает нам Ленина. И баста. И ты со мной не спорь.

— Так я и не спорю.

— И не спорь, и не спорь, — нагнетал отец.

Он находил своей рукой руку собеседника, тепло и сильно сжимал ее в широкой ладони и добавлял уже тише, слабее:

— Не спорь. Это так.

И умолкал.

Отпускал чужую руку, легонько отодвигался от собеседника и, подперев кулаками подбородок, застывал в задумчивости.