И очень трудно было уловить, когда отец начинал песню. Она тоже, казалось, уже жила в нем перед этим, готовая, независимая и самостоятельная, а теперь лишь выходила изнутри наружу, облекаясь в тихий, но звонкий голос:
Плавная и раздумчивая вначале, песня выходила на повтор в окрепшем, резко поднятом распеве, которому подчинялись теперь все — и слушатели, и сам певец. Все — сразу и без остатка — отдавалось ей, ее бестелесной покоряющей силе.
с чувством, обреченно звучал голос, чтобы снова вознестись на повторе и выплеснуть вместе со словами всю тоску и горечь зашедшейся в песне, как в плаче, души.
Мне представлялось пение отца вышивкой: дрожащая нить голоса струилась по невидимому полотну, оставляя позади себя очень грустный узор. В одном месте краски узора были светлее, в другом притенялись густо и пугающе:
Мать, стоя у печки или ставя на стол еще какую-либо закуску, торопливым движением смахивала слезу. Для нее эта песня была уже не песенной, не чьей-то чужой болью, а своей. Мать знала, какой смысл вкладывал отец в каждое слово и отчего так волнующе искренен его голос.
И еще она знала, что вот-вот сорвется отец, выльется его душевная боль во что-то отчаянное.
«Такая полоса пришла к нему», — говорила мать, повторяя чьи-то слова. И было в этом не столько самоуспокоения, сколько желания оправдать загадочно-резкую перемену в муже.
Соседки успокаивали ее:
«Пройдет это, глянь-свет, пройдет, Стефановна. Ужалена душа в нем — вот и прорывается болячка».
Другие утешали по-иному:
«Хорошо — не дерется, людей не трогает. Опять же до детей ласков. А что несговорчив да шумлив… Ветры принесли — ветры унесут».
Мужчины судили по-своему:
«Жизнью он растревожен. В каком-то важном для себя понятии букву с буквой соединить не в сила́х».
А хмельная горячечность отца все набирала силы и едва не обернулась однажды горькой бедой.
Мать вспоминает об этом случае как о божьем отвращении несчастья, а я помню и вижу ту минуту только такой, какой, в сущности, она была: неотделимой от всего предыдущего и в то же время последней из всех тех угарных минут.
Мне кажется, что ни одна другая искра не выбивается «кресалом памяти» так легко, как эта. И ни от одной из них не бывает так ясно, хотя высвечивает эта искра почти трагическое.
Оно отложилось во мне какими-то слоями — услышанное и увиденное вперемежку. Сначала испуганные крики женщин и галопный конский топот, а потом облако пыли из-за поворота улицы, а в облаке свирепый силуэт скачущего коня и, наконец, роспуски — передняя и задняя повозочные колесные пары, приспосабливаемые для перевозки длинных бревен. Роспуски на выбоинах подбрасывало и било о землю, и казалось истинным чудом, что на них держится человек.
Это был отец.
Сидя верхом на нетолстой круглой растяжке и упираясь ногами в переднюю ось, отец, запыленный, взлохмаченный, был страшен и красив одновременно: вытянутые вперед узловатые сильные руки, от них, как чуткие струны, — вожжи, впереди — стелющийся в галопе конь, а над всем этим — бешеные прыжки роспусков на колдобинах. Все было слито с ним, с отцом, и жило, билось, летело, мне казалось, не само по себе, а его властью и его мускулами. И еще — если не более всего! — его горящими глазами, недоброй улыбкой, всеми чертами лица, в которых одинаково было высшего внутреннего напряжения и мужественной уверенности.
Я до сих пор удивляюсь, как мог он видеть все, что делалось впереди. И не только видеть, а до непостижимости умело, с учетом увиденного, править лошадью. Так мгновенно на все отзываться!
Отзываться через тонкие струны-вожжи, а может, теперь мне думается, и как-то иначе, интуитивно, что ли?.. Дважды отворачивал отец от зазевавшихся посреди улицы поросят, сумел обминуть глубокий вешний размыв у колодца…
Но отец не мог предвидеть резко-визгливого скрипа внезапно распахнувшихся соседских ворот. Конь испуганно прянул в сторону, и я тут же увидел свалившегося с растяжки вниз, в пыльную колесную круговерть, отца волочащимся по земле. Он не выронил вожжей, но держал их теперь только одной рукой. И это привело к развязке: ставшая короче половина бечевы натянулась сильнее второй ее половины, и конь, послушно свернув в сторону, через два или три галопных прыжка с храпом замер у высокого частокола нашей усадьбы.