Выбравшись из-под роспусков, отец, прихрамывая, медленно шел к коню, а навстречу отцу так же медленно шел только что приехавший на студенческие каникулы старший сын Федор. Они были одинакового сложения и одинакового роста. И походкой, казалось мне, они тоже походили друг на друга, хотя отец сейчас прихрамывал, а Федор шел ровно, может слегка тяжело, потому что, видно, собирал в себе решимость быть твердым.
Они остановились друг перед другом в одном шаге — отец в старой, без ремня, солдатской гимнастерке, цвет которой нельзя было определить из-за пыли, а Федор в светлой футболке, плотно облегавшей его атлетически крепкий торс.
— Не стыдно тебе? — спросил Федор.
Отец порывисто распрямился, сверкнул глазами:
— Ты что? Отцу указы строить?
— Не отцу, — напрягаясь, но более спокойно ответил Федор. — Пьяному человеку. Посмотри на себя. Что люди скажут?
И какие-то пружины в отце ослабли. Глаза его потухли, он, уже совсем растерянно, оглядел себя, молча измерил взглядом сына и вдруг примирительно сказал:
— Ну ладно, сын, ладно. Не шуми…
— Позор! — безжалостно кинул Федор. — На кого ты похож!
— Да, да, — продолжал смягчаться отец. — Прости, сын. Позор. Верно. Это ты в точку…
Но Федор уже уходил от него домой, и отец убито, жалко смотрел сыну вслед, повторяя:
— Позор. Верно, сын. Перед всем народом мордой в грязь.
Отец долго стоял неподвижно, на одном месте, взлохмаченный, бескровный, потухший лицом, одиноко-отверженный, с безмерной болью стыда внутри. Потом он подковылял к коню, тот настороженно всхрапнул и посторонился, но отец ласково тронул его за шею, погладил, стал успокаивать:
— Не бойся, друг. Не трону. Прости, брат…
У лошадей отходчивы души, не держится в них обида. И вот уже длинная, с грустными глазами голова коня легла на плечо отца, доверчиво подставив для почесывания острый кадык.
12
Не скоро я узнал, что была эта пьяная вспышка отца связана еще и с тяжелой судьбой его лучшего друга Павлантия Головнина. Того самого, которого отец позднее ездил хоронить и у гроба которого, впервые в жизни, плакал…
Чья-то, скорее всего кулацкая, клевета навлекла на Павлантия беду, и он вернулся из пятилетнего заключения смертельно больным.
Корнями своими дружба отца и Павлантия уходила еще в ту же партизанскую юность обоих. А навечно обручило ее, словно бы крест-накрест перепоясало узами в до смерти памятном и тягостно печальном бою под Коростенем.
Отец рассказывал о том дне с плохо скрываемым и по-мужски сдержанным волнением. Казалось, что и сам он что-то как бы заново открывал и постигал для себя в той лихорадочно-напряженной и такой, по его словам, чудно́ кончившейся рукопашной схватке…
В день, когда пришла беда, все было обычным. Предутренне далекий уклон степи медленно прояснился, заалел, спаленная в зоревых брызгах мгла поднялась, окропив на прощанье землю свежестью и светом, и — вот он, первый толчок дня: от красного луча невольно щурится глаз. А глянешь вдогонку ему — вызолочена и клонлива дымчатая метель ковыля, и над ней колышется, плавает, меняет синеву на серебро ясность.
Они с Павлантием сидели в окопе, смотрели на эту красоту, и Павлантий, немного мечтательный, да неподходяще для этого конопатый, говорил:
— Эх, нарисовать бы все это. Да в красках. А? Уметь бы. Мне кажется, я здорово б нарисовал. В руках… понимаешь, даже ломота. И в глазах то же самое. Вижу все на картине, так вижу — аж больно… А вот умения бог не дал. Почему так? А?..
А беда была уже рядом, в одном полдне от того красивого, вызывавшего мечтательное настроение утра. Она свалилась на таращанцев в самый разгар зноя, будто упала на ту небольшую выжженную солнцем высотку из невидимой расщелины, обозначавшей середину дня.
У отца моего менялся голос, едва он, рассказывая, подходил к той минуте, когда на его глазах совсем, казалось бы, нечаянно погиб Щорс. Перебегал в наступающей цепи, с «льюисом» в руках, и ударился виском о пулю. Тяжело, по-смертельному ударился. А поначалу думалось — просто споткнулся: ступила нога в незамеченную колдобинку — и качнулось тело. Только, качнувшись, не устоял Щорс на ногах, рухнул с ходу, без крика…
Было это в предпоследний день августа тысяча девятьсот девятнадцатого года.
Слушая отца, я все так ясно видел воображением, что запомнил, кажется, не только слова рассказчика, но и все оттенки в его голосе: боль и злость, жалость и сожаление. Все, все. Порой мне казалось даже, что сам я был участником этой стихийной атаки. Сам все видел и сам все слышал…