Выбрать главу

— Начдива убило-о-о! — кинуло ветром по цепи надтреснутые голоса. От одного окопа к другому — боль и ярость.

Только это, только одно это плескалось на ветру.

Плескалось вправо и влево от того места, где, холодея, лежал на руках приподнявшего его красноармейца Николай Щорс.

— Начдива убило-о-о… о-о-о… о-ооо!.. — впитывала степь солдатскую горечь, захлестывая ею солоновато-знойную ясность дня, передавала от сердца к сердцу что-то еще, кроме этих горьких слов.

Нет, никакой команды не было. И никаких других слов никто не бросал больше по цепи — она вся, до единого бойца, поднялась над брустверами сама.

И не поднялась, а вытолкнулась из окопов всем множеством своих темных мелькающих точек.

Отец знал, помнил, был на всю жизнь уверен, что никогда раньше не видел такой атаки. Он не заметил, кто поднялся первым, не мог бы сказать, каким по счету поднялся сам, — одно виделось ему отчетливо и — совсем не к случаю! — радостно: кричащая, стреляющая на бегу лавина неудержимо катилась полем, к петлюровской траншее.

Немногое могло оставаться тогда в памяти, почти все пожиралось мускульным и нервным напряжением (не до запоминаний!), но зато и самые мизерные крупицы того, что все-таки осталось, отец не променял бы ни на какие другие.

…Откуда-то вели огонь «максимы», пулями сбривало ковыльные макушки, и, наверное, не одна из них упала на мертвые лица подкошенных теми же самыми пулями бойцов… Не редок был, вдобавок ко всему, и винтовочный огонь. А в самую решающую минуту заговорил еще один пулемет.

Цепь атакующих накатывалась на траншею ближе, ближе, и вот все сшиблось, сгрудилось, перемешалось, яростный крик бегущих перешел в хрип, храп, стоны. Металл ударялся о металл, но эти звуки были ничтожно тусклыми в сравнении с зубовным скрежетом, отрывистыми штыковыми «г-хы» и свирепо тягучим выдыханием ругательств. Одно из них, изрыгнутое перекошенным синегубым ртом рослого петлюровца, было кинуто прямо в лицо Павлантия Головнина. Руки петлюровца привычно вынесли винтовку до отказа назад и ускользающий глазок штыкового острия уже, кажется, облюбовал для себя точку, но отец успел метнуть под вражий штык ногу. Носок сапога сбил острие кверху, а левшацкий удар прикладом аккурат в лицо, по злобно выпученным белкам, полуопрокинул солдата навзничь. Следующий миг решал все, и винтовка уже развернулась в руках отца, но по ней вдруг что-то хрястко ударило, и, казалось, этот же самый удар болью обжег плечо. Но еще больнее стало глазам, напоровшимся на вторично поднятый им навстречу револьверный стволик. Черная точечка раз или два колебнулась в пространстве, будто для устойчивости уплотняла вокруг себя воздух… Что можно было сделать за это время? Не более как подумать — только подумать! — об опасности. Потому что вслед за этим не могло последовать ничего другого, кроме выстрела в упор. А значит — смертельного.

И выстрел прозвучал. Но прозвучал почему-то не впереди, не в створе глаз и державшей револьвер руки, а из-за плеча. И падать довелось не отцу, а тому, кто первым выстрелом угодил в затвор его винтовки (с рикошетным отлетом пули к плечу), второго же просто-напросто не успел сделать. Отец оглянулся — в одном шаге за ним перезаряжал винтовку Павлантий. Возбуждение и ярость до дна вычернили ему глаза, и отцу показалось, что именно из этой черноты долетели до него неестественно озорные, нервные слова:

— Квиты, Федор.

Руки Павлантия тут же опять поднялись, приклад вскинулся вверх и резко опустился: «Гх-хы…»

— А это за начдива…

До самого конца рукопашной, пока петлюровцы не побежали, отец и Павлантий Головнин были рядом. И наверное, оба уже успели подумать, что теперь на всю жизнь они не просто земляки и даже не просто друзья, а что-то неизмеримо большее. Пусть оно, это новое родство их, никак не названо, но под ним есть вечно живая и благотворная почва, именуемая взаимоспасением в бою. И не просто в бою, а в стихийной атаке гнева, когда солдаты мстили неприятелю за смерть любимого командира…

Об атаке под Коростенем отец рассказывал нам не раз, и, хотя повествование это было не из радостных, к концу рассказа лицо у отца прояснялось, наверное оттого, что он опять и опять видел памятью тот порывистый и злой бросок, победно завершившийся рукопашным боем. Смерть начдива оплатилась вражьей кровью, и это смягчало горесть.

Смягчало тогда, в бою, и смягчало в минуты воспоминаний.

А на похоронах Павлантия надтреснулись в отце какие-то душевные крепи, не смог сдержаться. Не хватило сил.