В один из таких дней и услышал отец ту передачу по радио: рассказ о своем однофамильце — о пулеметчике Василии, который где-то, на какой-то северной реке, до последнего дрался с фашистами.
Я разгребаю руками траву, а перед глазами — больничная палата, отцова койка в ней… И так доступны мне его тогдашние тяжелые думы. Я разгадываю их по его рассказам. По тем, последним, рассказам. В последнюю нашу встречу…
«Что сталось с женой? Живы ли сыны?..»
Четыре неизвестности — вчетверо больше тревоги. И потом… Если бы еще не эта передача по радио!
«…Дрался до последнего. И когда кольцо окруживших смельчака фашистов сжалось смертельно, он пустил в ход гранаты».
В ушах, кажется, навечно поселился женский дикторский голос и трескучие хрипы динамика.
За окнами больницы уже давно зима, а боль от услышанного только острее. Лишь чуть-чуть притуманивается она, когда думы, так похожие теперь на листья под переменчивым ветром, оборачиваются к двум другим сынам. К тому же о младшем есть уже и весточка. «Было, — пишут его знакомые по техникуму, — письмо с дороги. Может, пришлет и оттуда, где остановится…»
«Пришлет… А если не пришлет?.. Впрочем, что ж тут гадать? Главное, жив он. А вот старший, Федор… С первых дней войны никаких вестей».
То надеждой подует ветер, то снова и снова беспокойством да неизвестностью.
За долгое время лежания, которое перемежалось лишь тоскливыми прогулками к окну и в длинный, по-школьному неуютный коридор, отец перебрал в памяти, кажется, не только годы, а месяцы, дни и даже часы жизни своих детей. И началом для всех этих воспоминаний неизменно бывал старший.
Год рождения его — двадцатый. А это — разруха, голод. Да и война еще не кончилась. Но письмо все же нашло своего адресата, и узнал щорсовский боец Федор из клочка пожелтевшей бумаги о появлении на свет своего первенца. Написал ему на фронт младший брат Роман — жена писать не умела.
В сердце, как яркая лучинка, вспыхнула радость:
«Отцовство! Сын!»
Но тут же и убийственное сомнение в голову: «Выживет ли?» Вся Россия ходит опухшая. К тому же брат писал о недороде по их местам. Палило по-небывалому, а потом грозы, ливни и град. «Прошлось полосой и по твоему клину, Федь. Выбило начисто. А что за пасекой кусок жита — не тронуло».
И радость и печаль. Будто соткали письмо из двух частей: одна голубых тонов, а другая — черных. Да так хитро соткали, что один цвет теряется в другом, не разберешь, чего в душе больше — отрады или горечи.
Но голубое словно бы сильней плескалось под взглядом на мятом листке бумаги, и сквозь плеск этот улавливала память робеющий шепот жены — прерывистые слова-недомолвки вперемешку со сдержанным смехом. Выплескивалось из-под строк, из-под букв письма такое, что черному цвету уже вовсе не оставалось места ни на бумаге, ни в молодой красноармейской душе, а плеск голубого становился яростно-непослушным, оборачиваясь в сознании щемящей тоской по дому, по жене, по ее сдержанному смеху и теперь вот — по тому одуряюще непривычному, новому, что было в доме, — по сыну.
А потом опять: «Выживет ли?..»
Но сын, названный отцовым именем, выжил. И, сдается всегда отцу, чудом выжил.
Вернувшись с войны домой, отец увидел в подвешенной к потолку люльке округлое личико, два медлительно блестящих шарика карих глаз, а во рту тряпичную соску.
— А что в тряпке? — спросил отец скорее для порядка, знал, что не услышит ничего хорошего.
— Хлеба давно нет, — жена виновато отвела в сторону глаза. — Вторую картофелину на сёнь день кончает.
Чтобы хоть немного смягчить сказанное, хоть малость порадовать мужа, добавила:
— Хорошо сосет.
Так и рос Федор-младший. И мало-помалу набирался крепости, по-мужски плотно складывался. Вверх, правда, не шибко спешил, приземисто оперялся, но узлы свои кость вязала по-доброму, и ко времени вылета из гнезда был это уже мужчина.
А до вылета…
Стоя у окна ставшего больничной палатой школьного класса, отец невольно следил за снегирями, что беспокойно мельтешили в торчавшем из снега полынном метельнике.
Следил за снегирями, а думал о старшем, о Федяе, как любил в шутку называть сына.
Птицы были детской страстью Федяя, он мастерил для них клетки, плел силки, часами мог просиживать где-то за сараями, в таком же вот перемерзшем метельнике, пока не начинал биться у приманки заарканенный красногрудый живой комок. Через минуту полнилась вся горница пламенеюще красным: были то разрумяненные щеки Федяя, его озябшие руки и перепархивающий с места на место снегирь.
«Пап, смотри!»
«Мам, смотри!..»