«Васиа!»
Глаза… рот… овал лица… Этот польский выговор…
Василий невольно подался назад, с новой пристальностью разглядывая Дубловича и немея от мелькнувшего в мыслях предположения:
«Неужели?»
Василий торопливо, взволнованно, путаясь и сбиваясь, искал про себя слова, вязал их в тот простой и трудный вопрос, который должен был сейчас все объяснить.
Сейчас, сейчас…
Но в эту минуту по траншее, во всю длину которой опять мелькали красноармейские потные спины и белесые, начищенные о землю лопаты, пришло распоряжение:
— Командира пульроты — к комбату!
А через четверть часа батальоны снялись с полуотрытых позиций, чтобы пойти навстречу сумеркам и ночи, в глубь равнинной степи, направлением на Перекоп.
…Холодная влага травы… Холодная жесть новых табличек…
Молчание земли и неба…
И — фамилии, фамилии…
А в памяти рассказ Василия. Я словно бы пытался — пусть запоздало! — рассеять опасения отца, его неунявшуюся родительскую тревогу…
21
Батальоны шли ночь и день.
Ночь и день почти безмолвного движения по пыльному большаку.
С мучительным ощущением неутоленной жажды, такой неотступной, почти до боли обжигающей горло.
С минутно короткими привалами. Такими короткими, что думалось: лучше б их не было вовсе.
Ночь и день.
Двуединая мера времени, такая привычная и простая.
Но когда измеряется этой мерою не время, а твоя усталость, когда каждый шаг в течение ночи и дня непрерывно выплавляет в теле капельку свинца, мера эта воспринимается тобой совсем по-иному. К исходу суток тебе начинает казаться, что за двадцать четыре часа ты обогнул весь земной шар: сначала затемненную его половину, затем освещенную солнцем. А экватором, разделяющим эти два временных полушария, было утро.
Но утра ты как раз и не ощутил.
И случается это с нами не только в тяжкую пору. Мы так привыкли к смене дня и ночи, к этому двухцветному мельканию полушарий, что попросту забываем о зажатой между ними полоске рассветной свежести. Перешагиваем через нее, как через невидимость, и уходим, уходим, уходим прочь.
В зной.
А из зноя в закат.
И спохватываемся о незамеченном лишь у порога следующей ночи…
Так подошли тогда к новым сумеркам и батальоны, оставив без внимания неторопливый октябрьский рассвет. Усталость и жажда видоизменяли его расцветку: из радужного, расслабляюще ясного утро превратилось в насмешливо-ненужное, жесткое, прохлада его только дразнила воображение, а синева оскорбляла и угрюмила.
Может, потому и осталось незамеченным это утро.
Выйдя из ночи, люди не заглядывались на краски неба, не щурили в романтическом озорстве глаза, не замедляли шаг, готовые поклониться рождению дня. Они шли и шли, растаптывая скупую и в чем-то кощунственную росистость солончаков, не отзываясь благодарным удивлением на опьяняющую свежесть воздуха.
Так перешагнули батальоны — поистине как невидимость! — суточный экватор времени — рассвет.
И возможно, все те, кому следующее утро уже не открылось, даже не подумали в ту минуту, что уходят от грани жизни к грани небытия.
А легла та грань через заброшенную пожухлую кукурузу, длинно вытянувшуюся вдоль первой перед Армянском балки.
Узкая, контрастно видимая сверху полоска забытого посева и темная впадина рядом были, видимо, отменными ориентирами для немецких летчиков. Бомбы ложились густо и рассчитанно, хрипящий грохот воздуха останавливал дыхание, оглушал, а потом рвал из-под груди землю, и все окружающее становилось просто колеблющейся пустотой.
Все, кроме клочка еще пульсировавшего (казалось, чудом пульсировавшего!) сознания, которое — уже слабо и отрешенно — фиксировало рвущуюся связь с окружающим миром…
Переходя от столбика к столбику, захлестнутый отчаянным желанием найти наконец родную табличку, я потерял на миг ощущение, где нахожусь. Могильное запустение на отшибе кукотинского кладбища вдруг представилось мне той узкой полоской кукурузы под Армянском, где немецкими бомбами, как свайными молотами, были вогнаны в землю десятки солдатских жизней. Произошло это потому, что не оказалось ни прикрытия с воздуха, ни зенитного заслона.