Выбрать главу

— Вас такие сомнения не посещали? — внезапно спросил у меня Кордамонов.

Я пожал плечами:

— Вроде не было.

— А у меня было… Знаете, после того случая на станцийке и этапа было у меня такое… Злился на весь род людской. Чуть ли не проклинал само понятие «человек»…

Еще раз подняв стакан и заглянув в него, Кордамонов неожиданно спросил у меня:

— У вас не было когда-либо такого ощущения, будто вы, во времени, уноситесь назад, в прошлое? По рельсам тех представлений, которые у вас об этом прошлом сложились?

— Не могу припомнить, — признался я.

А Кордамонов рассудил категоричнее:

— Не было, значит.

И продолжал:

— А вот когда меня везли обратно в концлагерь, я почти физически ощущал, что меня, как жителя Земли, возвращают в какую-то мезозойскую, что ли, эру. Не было ни веков, шлифовавших человеческое нутро, ни свершений, поднимавших людей над их пещерным прошлым, ни наук и искусств, просветлявших разум и облагораживавших душу… И виной тому были тогда, в моем представлении, не фашисты, а тот один… предавший меня… С благообразным лицом и с повязкой полицая… И это высокое, казалось бы, самое высокое понятие — «Человек» — так сильно пошатнулось для меня, что едва не упало со своего возвышения совсем. Я и тогда, конечно, понимал, что нельзя судить о целом по частностям, сам на себя лютовал за превышение своих судейских прав, но все же судил. Вернее, не судил, а лишь думал и думал. Получалось же все как суд. Мой, лично мой суд, маленький и бессильный. Но для меня он был верховным судом…

Я понимал состояние Кордамонова. То, о чем он говорил, видимо, всегда волновало его. Для него неприятна и даже тягостна была та давняя, но, увы, навсегда неотъемлемая частица самого себя! Теперь он и хотел бы отделить ее да выбросить, но не мог. Хозяйка всего прошлого в нас — память, а не желание, и чуть что — всплывает на ее поверхность всякое. Было, — значит, было. Никуда не денешься.

А крутило обидой Кордамонова, видать, жестоко, это я чувствовал и по голосу его, внезапно ставшему совсем глухим, и по напряженности лица, и по болезненной четкости фраз.

— Поезд бежал и бежал назад, в Германию, — говорил Кордамонов, — а я, переполненный обидой и злостью, бился в этой своей истерике… Истерике веры…

На кладбище, среди могил и могил, перед скорбной сумятицей имен погибших, воспоминания о Кордамонове наплывали сами собой, как звеньица одной и той же цепочки. Вчера еще я далеко не все понимал в нем, а тут вдруг докопался, кажется, до самого главного. Я вдруг почувствовал, что складываю Кордамонова в единое целое из двух частей: из Кордамонова, решившегося на дерзкий побег, и из Кордамонова, возвращаемого этапом в лагерь. Первый был мученически испытан бедами, но не побежден. Во втором чернел уже чуть ли не катастрофический надлом. Но и с надломом он все же выстоял как человек. Хотя далось это ему не легко. И стало уроком на всю жизнь.

Стало уроком…

Уроком страдания?

Или тем уроком, из которого он, говоря об отце Валентине, сделал вывод, что может просто происходить трагическое в жизни, но что возможна еще и трагедия судьбы?..

После минутной паузы, помнилось мне, Кордамонов почему-то опять спросил у меня:

— Не было с вами такого?

И, не дожидаясь ответа, продолжал:

— В общем, крутило меня адски. Был я в том чертовски дурном состоянии… Знаете?.. Как бы это вам выразить?.. Словом, от меня, как от дерева ветвь, отрубили веру в человека. Если, правда, не всю, то значительную часть ее. Потеря же эта, скажу вам, даже частичная, грандиозна. В людской судьбе она меняет русла устремлений, накладывает вето на привязанности, ревизует даже призвания. Я, к примеру, не мог тогда и помышлять о возвращении к своей довоенной профессии.

— Кем же вы были?

— Я? — переспросил он почти по-детски и с неподдельной грустью. И помолчал после этого. Затем ответил: — Учителем.

Удивление (встреча сразу с двумя учителями), видимо, слишком ясно было написано у меня на лице, и Кордамонов опять улыбнулся:

— Повезло вам на педагогические знакомства. Правда?

Но он тут же спохватился, невесело уточнил:

— Впрочем, я-то теперь уже не учитель.

— Но почему? — спросил я. — Почему вы не смогли и помышлять о возвращении к учительству? Что вас оттолкнуло?

— Оттолкнуло? — протестующе воскликнул Кордамонов. — Ничто не оттолкнуло. Но я считал, что утратил моральное право быть учителем. Какие зерна может посеять в детской душе педагог, не верящий или не до конца верящий в человека? К детям нужно приходить только с тем, во что ты сам безгранично веришь и что способен им доказать.