— Но ваши собственные дети…
— Их у меня нет. Мой единственный сын погиб.
— На фронте?
— Да.
— А если бы…
Тут я понял, что новый мой вопрос граничил бы с бестактностью, и замолчал. Но Кордамонов сам продолжил разговор.
— Если бы у меня были собственные дети? — с горечью усмехнулся он. — Наверно, мне было бы тогда очень трудно беседовать с ними на темы гуманизма.
— Из-за душевной раздвоенности?
— Именно, именно! — горячо подтвердил Кордамонов. И говорил далее: — Ведь колебания извечной твоей веры, веры в человека, чертовски серьезная вещь. Это как землетрясение. Ну, а в нашем случае — душетрясение, что ли… Все качается в тебе, надтрескивается… Одни уходят из этого ненастья в иную веру, как, скажем, тот же отец Валентин, другие позволяют располыхаться в себе обиде. Даже злости. Как, к примеру, Гужилин. Я лично был на пути этих вторых. Поезд, под оскорбительно аккуратный колесный перестук, мчал меня из Винницы назад в концлагерь, а меня все злей охватывала ярость. Ей, правда, упорно противостояло что-то во мне (я только потом понял, что это была моя учительская закваска), но трясло меня, повторяю, дьявольски, и потому ярость временами оказывалась сильнее…
Все та же, в отсвете окна, болезненная бледность щек и лба; взгляд, с теплой и спокойной грустью устремленный на меня; губы, неторопливо произносящие слово за словом; и — паузы, во время которых рассказчик, казалось, отрешался от всего и вся… Кордамонов продолжал:
— В моих самообвинениях было столько несправедливого, огульного, и какая-то частичка сознания улавливала это, но побеждали все же ярость и обида. Силуэт полицая в распахнувшихся дверях будки стрелочника заслонил все, будто по какому-то страшному волшебству весь окружающий меня мир уменьшился до этих ничтожных и бесформенных размеров. И я думал, думал… И сам не заметил, как начал все, что кричали мне злость и обида, переадресовывать человеку вообще. В памяти, да нет, в самом, чудилось, мозгу чернел длинный и бесформенный силуэт, и мысль (хотел я этого или не хотел) отталкивалась только от него. Все реальные контуры утрачивались, истинное, подлинно великое подавлялось ничтожностью. И я размышлял все с большей горечью, все укорнее делались мои мысли о людях, о противоречивости и непостоянстве заложенных в них начал. «Человек, поднимающий восстание рабов, — думал я, — и человек, изобретающий гильотину; идущий ради науки на костер и — сжигающий книги; спасающий, рискуя собственной жизнью, другую жизнь и — убийца… Где он настоящий?..»
Произнеся несколько фраз, Кордамонов ненадолго умолкал, и эти паузы выдавали его волнение. Но нить рассказа собеседник мой не терял — она верно вела его от пункта к пункту давней душевной неурядицы.
Кордамонов говорил:
— …Опять и опять текли мысли — все против человека. Горько, рассерженно думалось: «А еще мечтают люди о крыльях. Боже мой! Природа дала им разум — и что они с ним сделали! Войны, зависть, предательство, властолюбие, лживость, двуличие… Можно себе представить, как умножили бы они все это, будь у них еще и крылья…»
Пауза… Потом:
— И все же неистребимо толклась в сознании противодействующая сила: «Ты, мол, забываешь об аналитической работе мысли! О той хотя бы, которую обнаруживаешь сейчас сам».
Обида и тут нашлась быстро: «Мозговая аналитическая способность человека? Так она же одинаково служит Менделеевым и гитлерам».
«Но побеждают Менделеевы!» — пробилось из глубины.
«Какой ценой! — во весь голос запротестовали злость и обида. — Или цена не в счет?!»
Начинался как бы новый круг. Но тут…
Кордамонов с радостной ясностью посмотрел на меня и внезапно окрепшим, совершенно иным в интонациях и в своем внутреннем напряжении голосом продолжал:
— Знаете… Я ранее как-то и не подозревал, что одна вовремя и счастливо пришедшая мысль может, как плотина, останавливать целый, кипящий в напоре и скорости, поток размышлений. Но именно так и получилось тогда у меня. Тоненький голосок противодействующей силы был, оказывается, чертовски крепок, и скоро он — уже по-хозяйски, иронично и сердито — кинул мне в лицо: «Красочно ты аттестуешь человека. Но разве ты сам жесток, кровожаден, лжив? А твои друзья? А люди, бывшие тебе учителями и наставниками? А весь твой народ, наконец?.. Ты же знаешь, что он насмерть стоит сейчас от Белого моря до Черного моря, защищая и землю свою, и свободу свою, и, если хочешь, самое чистоту человеческого звания…»